ХРАМ ПРЕОБРАЖЕНИЯ ГОСПОДНЯ, ДолгопрудныйГосподи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас грешных!

Храм Преображения Господня, Долгопрудный

вторник, 23 декабря 2008 г.

ВОРОНА

Вспоминаются почему-то минуты одного вечера... Может даже ночи... Я лежу и смотрю в оконо... На улице март... Погода дрянь... В комнате свет выключен, но светло от уличного фонарая, который я использую как ночник - он смотрит прямо в окно!!! Но между фонарем и окном стоит береза... Наша русская белая красавица. От ее ствола так же светло, как и от фонаря, поскольку его свет отражается от него мокрого. Только ветки у нее черные свисают грустные... И вот лежу я, о чем-то думаю, может, и телевизор что-то буровит в ночном режиме... не помню... Только вдруг мое внимание привлекло какое-то шевеление на березе. Я сначала понять никак не могла, что такое шевелиться на развилке между стволом и толстой веткой. Я нацепила очки, пригляделась. И что же я вижу??!!! Все мы знаем, что ворОны, как правило, свои гнезда строят на березах. А наша береза не является исключением, на ней есть такое гнездо, в котором каждый год селится воронья пара, у которой потом выводится веселое потомство. Но зимой-то как-то пусто в нем. А тут март, гнездо пустое, а под гнездом, на этой развилке сидит ворона! Но она не просто сидит, она пытается усесться! И так сядет-посидит, но что-то ее не устраивает. Она чуть потопчется, опять сядет, крылья сложет, голову уткнет в себя, посидит-посидит, опять встанет, потопчется, опять усаживается. И так несколько раз. Я смотрела и думала - *бедный птиц*!! А что ж в гнездо-то не сядет, ну уж сидела бы там-то??!! Я так ее и не поняла! А потом возникла мысль - в друг это воронин муж? Вдруг они поссорились, она его выгнала и вот он под гнездом тоскует вот так, переживает, не видно там, что в гнезде-то творится, оно выше моих окон!! Потом сама над собой смеялась. Думаю, блин, пора к психиатру, что находятся в психушке за нашими же окнами во дворе... Хорошая компания подобралась! И чего только в голову не влезет к неспящему человеку, который подглядывает за вороньими повадками!!!

среда, 10 декабря 2008 г.

АПОСТОЛ РОЖДЕСТВА



Щеголева Надежда

АПОСТОЛ РОЖДЕСТВА

Идет Рождественский пост. Все живут в ожидании чуда – скоро на земле родиться Спаситель, Радость всему миру. Все стараются духом и телом очиститься в эти дни, чтобы достойно встретить Того, Кого так долго ждали на Иудейской земле, ждали так, что многие его проглядели, глядя и слушая Его. А вот они, всего несколько человек, 12 учеников Его не проглядели. Поняли, что это Он, Тот, обещанный. Одним из первых, увидевших Христа, был Филипп. Это его испытывал Спаситель, спрашивая, где купить хлебов, чтобы накормить ослабевший народ. Ибо видел любовь Филиппа, но и соседствующее с ней маловерие. Потому и спросил, чтобы тот посмотрел внутрь себя, познал до конца суть свою, а устыдившись своего маловерия, исправился…Именно через Филиппа Иисус научил Церковь достойно веровать в равенство Божества Сына с Отцом, когда сказал: “Видевший Меня видел Отца… Отец, пребывающий во Мне, Он творит дела. Верьте Мне, что Я в Отце и Отец во Мне”…
Рождественский пост еще называют Филипповским, Филипповками, потому что память святого апостола Филиппа совершается в последний день перед постом. Жизнь и подвиги Филиппа во имя Христа настраивают нашу жизнь на подражание. Давайте же достойно, по примеру святого Филиппа и других святых, проведем “веселое время поста”, достойно встретим Рождество Учителя всех.

…Ныне здесь одни развалины и груды камней, поросших травой. И только память хранит те события, которые происходили тут много-много лет назад. Вифсаида… В сем древнем городе родились Петр и Андрей, сыновья Ионины, и Филипп. Апостол Филипп… Но это потом. А в детстве разве же он думал о том, что его ждет? Может быть, он играл в одни игры с Петром и Андреем, также шалил, как и все дети в мире во все времена? Но при этом он ждал вожделенного Мессию. Его все ждали…
С детских лет Филипп родителями был отдан книжному обучению. Юноша усердно читал и изучал Священное Писание и пророчества о Спасителе. Читая все это, юноша воспылал горячей любовью к Нему. В нем зажглось сильное желание увидеть Господа воочию. А Иисус уже пришел к Своему земному служению, но Филипп об этом не знал. Пока не знал.
А сейчас Петр и Андрей рыбари, они слушают проповеди Иоанна Предтечи, они тоже ждут Спасителя. Эти простые люди никогда, наверное, и не думали, кем они станут в связи с именем Иисуса. Они трудились и верили, любили и ждали, они стремились хотя бы на миг увидеть Его. И Господь, видя, стремление каждого из них, призвал их к Себе здесь, на земле. Именно им, Своим учениками, он вложил все основы Веры, Любви и Надежды, завещал им укреплять Церковь, которую они впоследствии образуют. Видя устроение каждого из будущих учеников Своих, друзей, апостолов, он по-разному призывает их к Себе.
После Своего крещения Иисус призвал Андрея и Иоанна, Андрей привел брата своего Петра. После этого Иисус возжелал пойти в Галилею. Увидев Филиппа, его пламенную любовь к Мессии, Он произнес: “Гряди по Мне”. Сердце часто забилось, дрогнули ресницы. “Это Он, Он – истинный Мессия, это Тот, о Котором говорил Бог через пророков Своих”. Филипп обрадовался, что наконец-то сбылось обетование Божие. Радуясь, что обрел такое Сокровище, Которым будет спасен весь мир, будут искуплены грехи всего человечества, желал поделиться своим обретением и с другими, желал, чтобы и они стали участниками того же дара.
Он бежал по каменистым проулкам, не зная, кого первым встретит, чтобы поделиться своей радостью. Первым, кого он увидел, был Нафанаил, одиноко стоящий под смоковницей о чем-то глубоко задумавшись. “Слушай, друг! Мы нашли Того, о Котором писали Моисей и пророки! Мы нашли Иисуса, сына Иосифова, из Назарета!”. Нафанаил удержал Филиппа за рукав и усомнился: “А разве из Назарета может быть что-то доброе?”. Филипп подумал: “Нафанаил не верит мне (дело в том, что многие не допускали мыслит, что из небольшого городка, который нигде в Писании не употребляется в связи с именем Мессии, из простого рода может придти Царь царей). Что ж, пусть так, не буду с ним спорить”, а вслух произнес: “Пойдем, увидишь!”. Про себя же чувствовал, верил, что как только Нафанаил, этот “подлинно израильтянин”, увидит Иисуса, то жизнь его изменится. “О, Нафанаил, - думал про себя Филипп, - увидишь Его, услышишь спасительные слова Его и тотчас поверишь, что Он – Мессия”.
Это действительно произошло. Произошло, когда при встрече Иисуса и Нафанаила, Учитель намекнул о смоковнице, у которой Нафанаил стоял, но стоял в одиночестве! Нафанаил смутился: “Только Бог может знать о том, что я думал там, стоя один, только Он, сердцевед. Ведь я ни с кем не делился, это самое сокровенное, это вся моя надежда, это надежда всего израильского народа. Но только Бог может знать, какие сердечные слезы я проливал в тот момент, какая душевная теплота тогда меня окутывала. Всевидящее око Господа видело меня!”. Нафанаил изумился, уверовал: “Учитель! Ты – Сын Божий, Ты – Царь Израилев!”.
Как же Нафанаил был рад тому, что Филипп настоял на том, чтобы он пошел посмотреть на Иисуса. “Филипп, я так благодарен тебе, что ты возвестил мне о пришедшем на землю Спасителе, что ты привлек меня к обещанному Мессии!” – “Ты знаешь, друг, я так рад, что люди обрели Божественное Сокровище, мое сердце просто ликует от счастья. Всю жизнь посвящу Господу нашему, отдам всю любовь”…
После Вознесения Иисуса Филиппу выпал жребий идти проповедывать в Малую Азию и Сирию. Но сначала он нес Слово Божие в Галилее. Однажды, идя по своим делам, апостол встретил некую женщину. Она безутешно рыдала над свертком в руках. Это был умерший младенец. “О Филипп…”, - она из-за слез не могла произнести ни слова. Апостол все провидел духовными очами, сжалился над женщиной и ее младенцем. Он простер руку над умершим и стал молиться, а потом произнес: “Встань! Так повелевает тебе Христос, в Которого верую и проповедую”.
Младенец закрехтел, заерзал, дрогнули реснички, и малыш, глубоко вздохнув, громко возвестил своим криком о том, что он жив и здоров. Мать, увидев сына живым и здоровым, от радости припала к ногам апостола. “Благодарю тебя, Филипп! Верую в Того, Которого ты проповедуешь! Прошу тебя, крести нас, пролей Свет Истины на наше семейство!”.
Все сие исполнил апостол, а затем ушел проповедывать в Грецию. Здесь, среди язычников Филипп творил многие чудеса, и Господь, слыша его усердную молитву, исцелял людей, изгонял бесов. Однажды Филипп воскресил одного мертвеца, что очень изумило живших там иудеев. Они послали в Иерусалим к архиереям и князьям Иудейским известие: “Пришел к нам какой-то неизвестный человек по имени Филипп, проповедует он имя Иисусово, которым изгоняет бесов и исцеляет всякие болезни и даже воскресил одного умершего тем же именем Христовым. Многие уже уверовали в этого Христа. Придите, разберитесь”.
Вскоре прибыл в Грецию из Иерусалима архиерей с книжниками. Он был раздражен и озлоблен: “Нигде нет покоя от этих людей, называющих себя последователями Христа. Всё-то им не сидится, всё-то они ходят и болтают о Нем, даже сюда добрались! Опять нужно разбираться с этими умниками, что смущают простой народ, да и не только простой, уже сколько у Него последователей и среди знати!”. Облачившись в богатые одежды, воссел он на судейском месте. Высокомерие и гордость были отражены на его холеном лице, из глаз разве что искры не сыпались, так злобно и надменно он обводил всех взглядом. А народу собралось – и иудеи, и язычники; все пришли поглазеть на судилище, так сильно в людях чувство толпы, чувство дарового зрелища! Окинув всех грозным взглядом, архиерей с гневом начал свое обличение:
Я понимаю так,
что мало Иудеи,
Самарии и Галилеи
Тебе, друзьям твоим,
Чтобы смущать простых
И малограмотных людей?
Теперь пришел ты и сюда,
Вот к этим мудрым Эллинам,
Чтобы и здесь
Распространять соблазн,
которому вы научились
У Христа. Но ваш
так называемый Учитель -
противник Моисеева закона!
За что и осужден;
Распят и умер на кресте
Позорной смертию.
И только ради Пасхи
Его вам разрешили погребсти.
А вы!? Ученики Его,
А вы Его украли
Тайно, а затем
Повсюду разглашали
Для обольщения многих,
Что Он воскрес,
То есть восстал из мертвых,
Сам!
Ну разве это мыслимо!?
Народ на такие слова зашевелился, засуетился: “Филипп, что ты ответишь на это?”. Одни требовали смерти тут и сейчас, другие, чтобы Филиппа отвели на казнь в Иерусалим. Апостол возразил:
Напрасно суету ты возлюбил
И ложь проговорил!
Зачем окаменело
твое сердце,
Не желая пить
Единственную истину?
Не вы ли приложили
Печать ко гробу
И стражников приставили?
Не вы ли дали золото солдатам,
Когда Господь воскрес,
Но не разрушил
Печати вашей,
Чтобы они солгали
Будто бы заснули,
А ученики Его
Украли тело мертвое,
Провозгласив: “Воскрес!”…
Зачем ты искажаешь истину
И вводишь в заблужденье
Других? Ты лжешь!
И ложь твоя безсмысленна.
Она, как и печати с гроба,
Послужит в день суда
Как обличение неправды
Вашей. Они свидетели
Святого воскресения Христа!
Что тут началось! Архиерей разгневался так, что в безумной злости бросился на апостола. Так ему хотелось самому побыстрее здесь же лишить Филиппа жизни. Но произошло неожиданное. В минуту ярости, когда священник уже простер свои руки к апостолу, он вдруг ослеп, все тело его почернело. Толпа, видя это, решила, что Филипп околдовал архиерея. С ревом бросилась на него, желая так же погубить апостола, не сходя с места. Но на удивление множества народа, все кто пытался схватить святого, так же были наказаны! Земля вдруг задрожала, заколебалась, все затрепетали от страха, осознавая великую силу Христову!
Филипп же, видя слепоту телесную и духовную этих людей, взмолился: “Господи! Ведь не за этим я пришел. Ты и Сам знаешь, что они не ведают, что творят. Прости их, Господи! Просвети их и телесно, и духовно! Господи, да будет воля Твоя”. Тут произошло новое чудо: по молитве святого Господь даровал исцеление всем ослепшим. Люди, тыкавшиеся, как слепые котята, кто в стены, кто друг в друга, падая лицом на землю, сильно ударяясь, начиная понимать, что они были не правы по отношению к апостолу, вдруг стали прозревать, кожа стала разглаживаться и приобрела естественный цвет. Многих это чудо привело в лоно Церкви Христовой. Люди обратились ко Христу, уверовали в Него и приняли святое крещение. Только архиерей, все еще оставаясь ослепленным своей злобой, продолжал произносить хулу на Христа. Он никак не желал познавать истину, не желал исправляться – его душил гнев: какого-то Филиппа народ послушал, а тут перед ними священник, а его никто и замечать не хочет! Внезапно земля под ногами его разверзлась, и недра ее поглотили нечестивца, не желающего исправляться, не желающего жить в Вере, Надежде и Любви.
После этой страшной гибели архиерея, святой Филипп поставил крестившимся епископа Наркисса, сам пошел в Парфию. Дорога предстояла дальняя. “Господи, услыши мя грешнаго! Я сделал все, что мог у эллинов. Иду в другие страны. Господи, укрепи мои силы, помоги – просвети и наставь. Да будет воля Твоя, Господи”. В то время как Филипп молился, преклонив колени, явилось на небе изображение орла с золотыми крыльями, распростертыми, как у Христа на Кресте. Укрепившись духом таким образом, Филипп обошел с проповедью аравийские и кандакийские (эфиопские) города.
Однажды он сел на корабль и отправился к сирийскому городу Азоту. Днем плавание проходило тихо, спокойно. Ветер надувал паруса, каждый думал о своем: кто-то о делах, кто-то о встрече с родимым домом, кто-то: “Что там меня ждет?”. Ничто не предвещало бури. Она началась внезапно.
Ночью, когда многие уже видели десятый сон, кто-то молился, кто предавался своим мечтам. Выл страшный ветер, срывая паруса, волны летели, смывая все на своем пути. Люди уже и не чаяли добраться до дома живыми, прощались с жизнью. Апостол встал на молитву. “Господи, спаси и сохрани! Не остави нас грешных, дай перенести волю Твою”. Вдруг среди мрака и туч, среди проливного дождя, за которым практически ничего не было видно, на черном небе появился светоносный крест. Он сиял так, что стало светло, как днем. Мрак ночи и бури рассеялся мгновенно. Затем утихло море, а огромные пугающие волны превратились в маленькие милые барашки. Ничто не напоминало о том, что была буря. Плавание продолжилось в мире и покое. Люди были утешены.
По прибытии в Азот, Филипп был принят в доме некоего страннолюбца Никоклида. “Филипп, прошу тебя остаться в моем доме, здесь ты найдешь все, что тебе необходимо. Здесь ты можешь делать свое святое дело. К вечеру соберутся люди желающие послушать Слово Божие. Будь так добр, не покидай мой дом до времени!”. Филипп остановился у Никоклида, а в скором времени уже нес свет Истины в сердца людей. Среди слушающих людей присутствовала и дочь хозяина Харитина, страдавшая болезнью одного глаза. Она так прониклась учением о Христе, слова апостола так тронули сердце ее, она была так объята духовным восторгом, что забыла о болезни своей. Филипп, видя чистое сердце девушки и то, каково его усердие принять и понять Истину, подошел к ней и произнес: “Дитя мое! Призови имя Господа Иисуса Христа нашего, приложи руку свою к болевшему глазу, ты все поймешь сама!”.
Харитина сделала, как ей сказал апостол. В тот же миг глаз ее, не дававший ни на миг покоя, исцелел. Все видевшие это еще более укрепились в вере своей, а кто не верил – уверовал. Дом Никоклидов просил святого крещения у апостола, что он с радостью и исполнил. Пробыв в доме этого доброго человека еще некоторое время, Филипп отправился далее проповедывать Слово Божие. Путь его лежал в Иераполь Сирийский.
Красив был тот город, но люди в нем утратили красоту сердца своего, были слепы и глухи к свету Истины. Когда Филипп стал проповедывать жителям Иераполя Слово Божие, пытался открыть глаза им и уши, ослепленные гневом горожане решили побить апостола камнями. Но тут по воле Божией один человек по имени Ир неожиданно вступился за Филиппа:
Дорогие граждане!
Послушайте совета:
Не делайте плохого
Человеку этому,
Пока мы не узнаем,
Учение его – истина?
А если все не так,
То погубить его
Успеем мы всегда!
Народ не посмел противоречить Иру: он был человек влиятельный, к нему прислушивались власть имущие. А Ир тем временем привел Филиппа в свой дом, решив послушать апостола в тишине и спокойствии. Филипп –произнес обычную проповедь: рассказал об Иисусе, о вечной жизни, о Страшном суде, о втором пришествии Спасителя, о геенне, о Царствии Небесном, поведал о Таинствах и заповедях Божиих. Сердца Ира и всех домашних его, присутствующих при рассказе Филиппа, тихо звучащем под сводами богатого дома и уносящимся в открытые окна вместе с легким ветерком, гуляющим в широких коридорах, стало медленно таять, размягчаться, личина очерствелости, дремучести начала спадать. Люди стали понимать, насколько они заблуждались, как безобразно проводили дни свои. Кто-то тихо вздыхал, кто-то утирал набежавшие слезы. Все понимали, что есть спасение – жизнь с Богом, жизнь для Бога, во имя Бога! Весь дом Ира и соседи его уверовали во Христа после разговоров с апостолом. Всех их он просветил Таинством святого крещения.
Горожане же, узнав, что Ир принял крещение, вознегодовали, ослепленные яростью и гневом, ночью они окружили дом Ира, намереваясь его поджечь. Подразумевалось, что в огне сгорят хозяин дома, его родные и близкие, слуги и апостол. Господь открыл Филиппу намерения горожан, и пока те не разорили дом, вышел им навстречу. Обезумевшие люди, как дикие звери, рыча и скрипя зубами, схватили апостола и поволокли на свой совет (доля здравого смысла в них еще сохранилась – они не убили Филиппа сами, без разбирательств, как обычно делает это толпа). Начальник же совета Аристарх, увидев святого, протянул в гневе к нему свою руку и схватил святого за волосы. Но в тот миг, когда он коснулся волос апостола, его настигла кара Господня – рука его иссохла, он сам лишился зрения и слуха. Толпа, только что ликовавшая, предвидя зрелище, вдруг отпрянула. Гнев резко отхлынул, на смену ему пришло изумление – все были потрясены таким чудом. Народ стал умолять Филиппа исцелить их градоначальника Аристарха. Филипп ответил: “Не может он быть исцелен, пока не уверует в Бога, мною проповедуемого. Ему может помочь только вера”.
Народ сначала растерялся, а потом встрепенулся, увидев погребальное шествие. Желая надругаться над апостолом, смельчаки проговорили: “Воскреси этого мертвеца, тогда Аристарх уверует в Бога твоего, а уж и мы с ним, не задержимся”. Филипп возвел очи к Небу, губы его медленно шевелились, произнося усердную молитву. Народ затаился: “Что же сейчас будет?”; нервно переступая с ноги на ногу, все ожидали зрелища. Помолившись, Филипп тихим голосом, кротко произнес: “Феофил!”. Настала жуткая тишина, а мертвый человек вдруг сел в носилках и открыл глаза свои. Филипп продолжил: “Феофил, по воле Христа, встань и поговори с нами!”. А умерший сначала моргал-моргал, ничего не понимая, потряс головой, будто сбрасывая дурман с сознания, встал с одра своего смертного и припал к ногам Филиппа:
Благодарю тебя,
Святой слуга
Спасителя Христа!
Избавил ты в сей час
Меня от зла великого:
Два черных и злосмрадных
Эфиопа поволокли меня
В тартар! И если бы не ты,
Твоя молитва перед Богом,
Они б меня туда отправили,
Оставив навсегда!
Все видевшие сие чудо единогласно прославили Единого истинного Бога, которого проповедывал Филипп. Апостол сделал знак рукой, народ умолк: “Ир, возложи крестное знамение на поврежденные части тела, да исполнится воля Божия!”. Ир исполнил ему повеленное – иссохшая рука Аристарха стала, как была, зрение вернулось к градоначальнику, и слух возвратился к нему. Все творимые Филиппом чудеса обратили к вере жителей Иераполя. Люди как будто проснулись от тяжкого кошмарного сна. Поняв свое заблуждение, они бросились разбивать идолов своих, коим поклонялись многие времена. Первый, кто уверовал во Христа среди всей этой суматохи, был отец того самого воскресшего Феофила. Он же первый и бросился сокрушать золотых истуканов, а золото раздавал нищим. После этого апостол крестил всех желающих и поставил им епископом Ира.
Таким образом в Иераполе была основана церковь, новопросвещенные укреплены в вере. Филипп со спокойной душой отправился на проповедь в другие страны и города, где предстояло много работы на духовной ниве. Святой прошел Сирию, нагорную Азию, был в Лидии и Мизии. Везде, где касалась нога его земли, он обращал язычников к вере в Истинного Бога, рассказывал об Иисусе, о Его учении. В одной из этих стран к святому апостолу Филиппу присоединился апостол Варфоломей (11 июня ст. ст, 25 августа ст. ст, 22 апреля ст. ст.). Тот самый Нафанаил, которому Филипп впервые открыл о пришествии Иисуса на проповедь. Варфоломей – это его первое имя по отцу. Господь послал Варфоломея на помощь Филиппу. К сим святым мужам присоединилась сестра Филиппа девица Мариамна (17 февраля ст. ст.), которая с этих пор служила Богу вместе с Филиппом и Варфоломеем.
Проходя по Лидии и Мизии, неся благую весть людям, запутавшимся в сетях язычества и греха, апостолы и Мариамна терпели множество нападок, ложь, скорби. Сколько раз их побивали камнями, сажали в темницы, просто избивали. Во всех этих гонениях Господь их утешал, укреплял. По благодати Своей они не были убиты, хотя сколько раз находились на грани жизни и смерти. Все потому, что предстояло им еще много трудов во славу Божию, еще многие народы должны были быть просвещены святыми Словом Божиим, еще для многих через этих людей должна была воссиять Истина.
В одном из лидийскихселений святые встретили возлюбленного ученика Христова Иоанна Богослова. Все вместе они отправились во Фригию, где остановились в Иераполе Фригийском. Сложно и невыносимо трудно было здесь благовествовать. Весь город был переполнен различными идолами, да еще имелась страшная ехидна, для которой даже и храм построили особый. Сюда приносили ей пищу, совершали тут же многочисленные и разнообразные жертвоприношения. Но в этом городе почиталась не только эта ехидна, жители дошли до такой низости, что почитали божествами и других ехидн и гадов. Видя такое безобразие, святые всеми силами старались разрушить это почитание тварям и идолам. Святой Филипп с сестрой вооружились против ехидны усердной молитвой, им помогал Иоанн Богослов. Их совместная молитва была так горяча, так сильна, что ехидна как копьем была поражена силой Христовой и умерщвлена на том месте, где ей поклонялись обезумевшие люди.
После этой победы Иоанн Богослов покинул друзей-апостолов и Маримну в Иераполе Фригийском, предоставив это поле деятельности им, а сам пошел с учеником своим далее. Святые усердно трудились в этом городе, уничтожая мрак идолопоклонства, стараясь, чтобы воссиял свет Истины над заблуждающимися. Жил в этом городе некто Стахий. Человек этот был слеп уже сорок лет. Апостолы же видя своими духовными очами его духовные очи, просветили его душу словом Божиим, исцелили от слепоты физической – Стахий прозрел. Апостолы крестили Стахия и пребывали в его доме, уча народ истине, так как весть об исцелении Стахия быстро разлетелась по всему городу, и люди стали приходить к нему в дом, чтобы увидеть и услышать святых. Также были приносимы многие больные, которые уже и двигаться не могли, но желали услышать апостолов, желали исцелиться по их молитвам. Приводили туда и одержимых. Апостолы изгоняли бесов, и многие видя это, уверовали во Христа и крестились.
Начальником Иераполя Фригийского в то время был некто Никанор. Жену Никанора укусила змея, и женщина лежала дома вся в жару и неимоверных муках. Никто не знал, как вылечить ее от укуса гада. Женщина от кого-то из домашних услышала о том, что в доме Стахия живут апостолы, которые проповедуют некоего Иисуса Христа, исцеляют больных одним словом, изгоняют бесов. Когда мужа не было дома, она повелела рабам своим отнести ее в дом Стахия. Там она получила двойное исцеление: Господь через апостолов исцелил ее и телесно, и душевно. Женщина была исцелена от укуса змеи и от бесовского обольщения. Видя, что с ней произошла такая радость, жена уверовала во Христа. Когда же муж вернулся домой, ему донесли: “Никанор! Господин наш! Пока тебя не было, жена твоя была укушена змеей. Ничто и никто не смог ей помочь. Вот она и обратилась к чужестранцам. Они же помимо того, что исцелили ее от укуса, научили вере своей в какого-то Иисуса, о Котором они тут постоянно всем твердят, Его именем исцеляют больных, а горожане твои, уверовав в него, уже не веруют в наших богов и пресмыкающихся!”. Услышав имя Христа, Никанор пришел в ярость. “Апостолов схватить, нечего им смущать народ мой! Дом Стахия сжечь, чтоб другим неповадно было привечать всяких чужестранцев!”. Слуги тотчас исполнили последнее приказание. А Филиппа, Варфоломея и Мариамну схватили и с побоями потащили по городу, всячески издеваясь над святыми. Как обычно стал собираться народ, поглазеть на происходящее. Кто-то улюлюкал и свистел, кто-то ворчал, мол, так и надо, кто-то тихо плакал и утирал слезы безсилия и невозможности помочь, разве что помолиться об укреплении сил перенести истязания безумцев. Наконец их бросили в темницу.
Никанор же воссел на судейском месте, собираясь судить проповедников Христовых. Собрались к нему все жрецы идольские и жрецы убитой ехидны, только и были от них слышны одни жалобы.
Начальник, отомсти
За безпорядки в городе,
Смещение богов,
Которых любим мы.
А то, как появились странники
На площадях твоих,
Так весь народ их слушает,
А нас и позабыл.
Жертв не приносят люди.
Ехидна знаменитая,
Любимая богиня, умерщвлена.
Как будто бы мечом
Они ее проткнули Словом.
Сплошное безобразие
В отсутствие твое случились тут.
Так ты их умертви,
Волхвов чужих. Хватает
Нам своих зачинщиков,
устраивающих смуты.
Приказал Никанор привести заключенных в зал суда. Велел снять одежду со святого Филиппа. Он почему-то решил, что именно в ней заключаются колдовские чары. Но тщательно изучив ее, ничего к сожалению своему не нашли. Тогда раздели Варфоломея, и в его одеждах так же ничего ничего не нашли. После святых мужей, стражники подошли к девице Мариамне с тем же намерением раздеть ее и осмотреть одежды ее, при этом бы обнажилось ее девическое тело. Господь не мог допустить такого надругательства над девицей. Когда стража вплотную приблизилась к ней, девушка вдруг на глазах у многих превратилась в огненный столб. Пламя так колыхало, что нечестивцы в страхе разбежались в разные стороны.
Никанор посчитал, что святые насмехаются над ним: “Распять их!”. Первым на страдание отправился святой Филипп. Ему просверлили ступни ног, продели туда веревки, и таким образом распяли на кресте вниз головой. Крест же водрузили перед вратами на капище ехидны. Нашлись безумцы, которые еще и камнями кидались в апостола. А Филипп только молился, прося любимого Учителя дать сил исполнить волю Его, укрепить в страданиях за Него и во имя Его. Тем временем нечестивцы распяли святого Варфоломея у стены храма. Но тут внезапно земля затряслась, посыпались камни разрушающихся ветхих зданий, деревья стали падать. Земля вдруг разверзлась, как пасть огромного животного, и поглотила Никанора, жрецов и множество неверующих, получающих удовольствие, смотря на издевательства над апостолами, и смеющихся над чужой болью. Все оставшиеся в живых были потрясены случившимся, пришли в великий страх. Волосы шевелились у них на головах, холодный пот пробирал, люди падали на колени и со слезами и рыданиями просили апостолов сжалиться над ними. “Умолите Бога своего Единого Истинного, пусть Он спасет нас, пусть земля по воле Его не поглотит нас, как и тех, которых уже поглотила!”. Те, кто устоял на ногах, поспешно бросились к крестам, спасать апостолов. Святой Варфоломей был повешен невысоко, и его скоро сняли. Он остался невредим. Но Филиппа снять так быстро не удавалось: был повешен он высоко, да с изощрениями. Да и воля Бога на то была – именно так пострадать Филиппу. Чтобы именно через такие страдания и такую смерть крестную перешел святой в Царствие Небесное, куда всю жизнь его были обращены стопы его. Филипп только успевал молиться Учителю своему: “Господи! Услыши меня грешного в последние минуты мои! Вот иду к Тебе, как Ты хочешь, а не как я. Прости врагов моих, они просто заблудившиеся во тьме греховной. Просвети их светом Истины Твоей. Спаси их, Господи! Да будет воля Твоя!”.
Господь, слыша такие слова о тех, кто так надругался над Филиппом, видя слезы святого и духовные, и телесные, простил всех тех, кого поглотила земля. И та исторгла всех обратно, кроме градоначальника и жрецов. Все спасенные возблагодарили Бога Единого, исповедали веру в Него, просили святого крещения. Когда же хотели снять Филиппа с креста, чтобы облегчить его страдания, то увидели, что он уже предал душу свою Господу. Сняли уже мертвое тело. Мариамна все это время смотрела на мучения апостолов, обнимала с любовью тело брата, целовала его и радовалась, что Филипп сподобился пострадать за Христа. Варфоломей крестил всех желающих, поставил им епископом Стахия, бывшего слепца. Новообращенный с честью похоронили святого апостола Филиппа. На том месте, где страдал апостол, и где текла кровь его, за три дня выросла виноградная лоза в знак того, что за пролитую кровь свою за Иисуса Христа, он наслаждается вечной жизнью, вечным блаженством с самим Господом в Царствии Его. Произошло это в 90 г., святому Филиппу было 87 лет от роду…
Святые Варфоломей и Мариамна продолжили свой путь несения Слова Божия людям, пути их разошлись, и жизнь их закончилась по разному: Варфоломея распяли, Мариамна мирно скончалась после долгих трудов. Но память о них никогда не померкнет!

среда, 12 ноября 2008 г.

Рисунки ... левой рукой, да еще и мышкой!!!

Абстракция

Цыпленок


Автопортрет



Ночь в городе







Лебедь

Искры из глаз




Ну так... абстракция...



и это тоже... схема метро...









пятница, 19 сентября 2008 г.

Л. Пантелеев "ВЕРУЮ!" (гл. 1-34)



1
Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианин ном. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидно­стью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — нет есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Пото­му что тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих лю­дей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по именам, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..
Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою испо­ведную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и — показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утвер­ждаются убеждения. Вера без дел мертва есть. Без дел, а не без слов... Нонет — все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же Великой Книге с казан о, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
И вот именно потому прежде всего и называю я себя дур­ным христианином, что редко, слишком редко ставил я свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со мно­гими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.
И все-таки я не могу не считать себя человеком счастли­вым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом вез­ло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведающих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.
«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.
Ну как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот яв­ление.
Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где-то в полутемном коридоре, поку­риваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдох­новенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова,


Шварца, Андроникова, просто от многолюдья. Вдруг распах­нулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений, Львович Шварц — молодой, стройный, красивый и такой воз­бужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типо­графские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде; чем открыть дверь, он делает шаг е мою сторону, прямо и весе­ло взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает:
— Ты в Бога веришь?
Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:
— Да. Верю.
— Я — тоже, — говорит он. И, с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.
Что же — этот коротенький разговор получил какое-нибудь, развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжение. Почему нет? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело — да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором разве что кощунствовать впору.
И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, ,дети одного Отца... А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово) и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:
— Так друзья не поступают!..
...Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае — на венчании, на панихидах, на крестинах. Молиться же в цер­ковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, — например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прослав­ленном математике, академике, — о том, как тот каждую суббо­ту ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощ­ной. И с еще большим почтением {даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиеписко­пе Крымском и Симферопольском Луке — об этом удивитель­ном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельно­сти, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крым­скую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно-Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огне­стрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука — это один из тех немногих, кто не только не таил своих высоких убежде­ний и не ставил свечу под сосудом, но, претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом... В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки — М. В. Войно-Ясенецким, известным патологоанатомом. Евгений Львович любил его.
Но был в жизни Шварца другой православный князь цер­кви — архиепископ Сан-Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах «Голоса Америки». Этого архиерея Шварц почему-то терпеть не мог.
— Даже голоса его не могу слышать, — говорил он с раз­дражением и довольно зло пародировал религиозно-нрав­ственные декламации заокеанского владыки.
Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаровские времена) был тезка американо-русского архипастыря — о. Иоанн Чакой, или Иван Иванович, как чаще называл его Шварц. 0. Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артист­ку акимовского Театра комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встре­чаться у Шварцев нам почему-то не приходилось. Помню толь­ко некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.
Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснежен­ным улицам, и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:
— Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не мо­жет. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты!.. Ну буквально те же сло­ва — как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «худож­ник великий, не спорю, а как мыслитель — полное ничтоже­ство, ни малейшей критики не выдерживает!»
.. .А вот вспомнился почему-то другой рассказ Евгения Льво­вича — еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.
Каким-то образом Шварц и Олейников были знакомы с из­вестным хирургом, профессором Грековым, бывали у него дома.

Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на граждан­ской панихиде в Обуховской больнице.
— Никогда ие забуду это явление,— говорит Евгений Льво­вич. — И дет обычное надгробное славословие... Звучат слова знакомые,скучные, казенные... От месткома, от парткома. И вдруг откуда-то возникает и становится в изглавии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем-то похожий на Сократа — Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал; «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал...»
— А ты знаешь этот анекдот о Павлове? — перебивает са­мого себя Шварц.
— Какой? С красноармейцем?
— Да. Знаешь?
Да, тот анекдот я много раз слышал. Иван Петрович Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красно­армеец. Усмехнулся, покачал головой:
— Эх, серость!..
.. .Евгений Львович, как известно, меньше всего был отшель­ником. Всю жизнь — и в молодости, и в зрелые годы, и до послед­них дней — он был окружен друзьями и приятелями. Но мно­гим ли из этих людей было известно, что Шварц человек рели­гиозный? С уверенностью могу назвать пять-шесть имен. Подчеркиваю — суверенностью. На большее той уверенности не хватит. Откуда же она могла возникнуть, эта уверенность, в мире, где даже с друзьями, даже с близкими по крови мы не всегда решались на полную откровенность!..
Уже много лет спустя после смерти Евгения Львовича как-то в Комарове спросил у меня друг его юности — М.О. Янковский:
— Женя ведь был верующий, правда?
...Над могилой Шварца на Богословском кладбище стоит высокий белый мраморный крест. Когда в моем присутствии у Екатерины Ивановны спрашивали: почему крест? — она из­лишне громко, а иногда даже излишне сердито отвечала: — Потому что Женя был верующий!..

2
Когда я задумал писать эту книгу, я хотел прежде всего после­довательно рассказать о всех тех духовно близких мне людях, которых мне суждено было повстречать, — о тех, кто украсил, согрел, осветил, сделал веселее, осмысленнее, счастливее мою жизнь. Но потом подумал: а не вернее ли будет начать не с дру­гих, а с самого себя, чтобы понятнее стало, почему же эти встречи был» для меня всегда такой большой радостью, праздником, озарением?
И вот решил: отойду, — может быть, и надолго, — в сторо­ну, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.
Вспомнился почему-то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубин­штейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блиста­тельного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно, слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в город­ской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе имени Достоевского (в пове­сти «Республика Шкид» он выведен под кличкой Японец)... Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая смерть сверстника, одно­годка: Ионин (талантливейший человек, театральный режис­сер, драматург, автор либретто к опере «Нос» Шостаковича) умер, не дожив до двадцати лет! Один из моих тогдашних спут­ников, милый друг мой Костя Лихтенштейн (тоже рано ушедший, тоже из Шкиды — в повести он Кобчик, Костя Финкельштейн), расплакался. Был знаком с Иониным и третий из нас — Ися Рахтанов.
Будь я тогда один — как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной, и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, — и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю, мы зашли помя­нуть Жоржика Японца не в церковь, а — в бар под «Европей­ской» гостиницей.
Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них — Рахтанов — к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, пет­рушку и еще какую-то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Пробыли мы в ресторане всего со­всем недолго, и, когда выходили, я с кем-то повздорил. У выхо­да сидела за столиком какая-то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одно­го из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попро­сил его «вести себя, если можно, вежливей»... Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они — шесть или семь человек — накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, — я отбивался, и отбивался ярост­но. Не у видев милиционера, который явился нас разнимать,— ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обид­чивым, плохим стражем закона. Вместо того чтобы отконвои­ровать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию — и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя — ему тоже досталось. Больной, полупарализованный Рахтанов при всем желании прийти мне на помощь не мог — он следовал в отделение и «ужасался тому, что происходило».
Утром я проснулся на полу милицейской камеры. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было живо­го места, что называется. Через полчаса меня отвели к дежур­ному.
— Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток. В старую газету были завернуты мой брючный ремешок, бумажник с день­гами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крестик на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.
Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого...
Впрочем, я чувствую, что сильно затянул этот рассказ. Попробую рассказывать короче.
Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, запол­няя анкету, обращались на «ты». Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.
— Отвечать будешь? — спрашивал меня мальчишка-сле­дователь моего приблизительно возраста.
— На «ты» не буду, — отвечал я и снова шел в камеру. И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:
— Садитесь. Я сел.
— А впрочем — идемте. - Куда?
— К заместителю начальника.
Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди — бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УРа,тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:
— Вы Пантелеев?
— Да.
— Писатель?
— Писатель, — с трудом выжевываю я пересохшими губами.
— Так вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о не­выезде, и — можете считать себя свободным.
И, заметив на моем лице недоумение, объясняет:
— Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький. На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появле­нии он заметным образом содрогнулся. Но и на Костином лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, — достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.
— Чтобы не забыть, — невнятно сказал Костя. — Тебя про­сил зайти к нему в «Европейскую» гостиницу Горький.
— Когда зайти?
— Сейчас же. Сию минуту.
— То есть как сию минуту?
— Да. Велел — не заходя домой.
И пока мы шли с ним по Дворцовой площади и Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокои­лась, что я жив, только попал в несколько затруднительное по­ложение. От мамы он узнал адрес С. Я. Маршака и побежал — через весь город — к нему. Денег ни на трамвай, ни на теле­фон-автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что-то случилось (снова что-то случилось!)... Самуила Яковлевича — как это часто бывало в его жизни — осенило. Задав себе вопрос: «Что можно сделать?» — он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горь­кий!» И, мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой про­стыне, стал дозваниваться к Горькому в «Европейскую» гости­ницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков все-таки согласился доложить ему. Алексей Макси­мович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крюч­кова сообщить о результатах Маршаку и попросил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.
В те годы на Невском, угол Мойки, в доме, где когда-то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное — в одно окно — кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в та­ком виде в «Европейскую» гостиницу я идти не могу — просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и полчаса приводил себя в порядок — отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.
В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня гром­ким хрипловатым хохотом:
— Ну и ну! Здорово вас отделали...
У его постели сидел пожилой румяный человек с красивыми руками пианиста. Это у его гроба пять лет спустя стоял и Шварц, Олейников и академик Павлов.
Горький расспрашивал меня, как было дело. Я рассказал.
Он уже не смеялся, слушал, покачивал головой. Потом по­просил Грекова, чтобы тот осмотрел меня. Профессор предло­жил мне раздеться.
Разоблачаясь, я снял крест. Оба они видели это, но ничего не сказали.
На теле у меня Греков обнаружил двадцать шесть синяков и кровоподтеков. То, что он осмотрел меня, обнаружил и под­считал эти синяки, в дальнейшем очень пригодилось мне. Но об этом дальнейшем я здесь рассказывать не буду — не о том сей­час речь.
Греков собрался уходить. Стал и я прощаться с Горьким. Он удержал меня:
— Посидите.
После ухода Грекова, после небольшой паузы Алексей Мак­симович сказал:
— Видите ли... Пить — довольно веселое занятие. В вашем возрасте я сам был не дурак по этой части. Но вам, по-видимо­му, пить нельзя. Есть противопоказания. Нехорошо пьете. Надо бросать.
— Обещаю вам, Алексей Максимович, — сказал я с необыч­ной для себя порывистостью. — С сегодняшнего дня бросаю...
А когда через несколько минут прощался с ним, он задер­жал мою руку в своей и глухо сказал:
— Вы в Бога верите? — Да, — ответил я.
— Давно?
— С детства.
Что он на это сказал и сказал ли вообще что-нибудь — не помню. После этого я встречался с ним много раз, недели две гостил у него — в Москве и на даче. К этому вопросу он нико­гда не возвращался.

Да, я сказал правду, что верил в Бога с детства. Но как же, через кого и в какую минуту пришла ко мне эта вера?
Часто говорят: он вырос в религиозной семье. В случае со мной так, пожалуй, не скажешь. Назвать религиозным отца я не решусь. Он крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест (тот самый, что я снимал и надевал в присутствии Горького и профессора Грекова), ходил, вероят­но, как положено было, к исповеди и к причастию, но на бого­служении в храме я видел его, если не ошибаюсь, всего один раз — на пасхальной заутрене 1917 года в домовой церкви Второго Петроградского реального училища. Что отец верил в Промысел Божий, в этом я не сомневаюсь. Но, как рассказы­вала мне впоследствии моя тетушка, сводная сестра отца, от церковной религиозности его оттолкнул — еще в отроческие годы — катехизис, та книга, по которой в старших классах гим­назии и реального училища проходил и, вернее — долбили, за­зубривали Закон Божий и основы богословия. Это и в самом деле нечто ужасное, бездуховное, угрюмо-чиновное, схоласти­ческое в наидурнейшем смысле этого слова. Скольких, я думаю, эта книга должна была отпугнуть, отвратить от церкви!
Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное — понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Спо­собствовала этому и его безукоризненная честность, фанати­ческое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым стра­хом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немнож­ко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников-мужчин только эти двое — мой отец и Коля Спехин — с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или санитарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина добывали белые билеты... И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольноопределяющийся Спехин — в самом начале войны, поручик Еремеев — в конце ее, на исходе...
Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если, обращаясь к отцу, я называл его на «вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать свет­лый образ — было бы неправильно. Скорее — темный, как по­черневшее серебро. Рыцарский — вот самое точное слово.
Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она — не знаю. Матери лишилась она очень рано — шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обря­ды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви: — Как все-таки жалко, что нет веры. Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.
Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеран­ки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «кока», как назы­вала ее на деревенский архангельский манер мама, была жен­щина глубоко религиозная, прямодушная, добрая и суровая, — это ее сын Коля, славный молодой человек, студент универси­тета, погиб в 1915 году где-то в Галиции.

От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.
Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, посме­яться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в лю­бительских спектаклях. Но при всем том — ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества — не пропусти а она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обед­ни... А главное, — во всех случаях, при всех житейских обсто­ятельствах наша мать оставалась убежденной, деятельной хри­стианкой.
Такими воспитывала она и нас, своих детей, Я был перве­нец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и вни­мания. Чаще, чем Васю и Лялю, брала меня мама с собой в гос­ти, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы — к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя... Самые же любимые церкви — и мами­ны и мои — были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и толь­ко на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора-двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Алексан­дровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин... Была еще часовня при Экспедиции заготовления государствен­ных бумаг рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.

Все это, конечно, легко могло сделать из меня ханжу, свя­тошу. Но нет, слава Богу, не сделало. Потому что не была ни ханжой, ни святошей наша мама.

4
Церковная служба, самая долгая, великопостная, утомительная и для взрослого, никогда, даже в раннем детстве, не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистей­шую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от все­го, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на бого­служении. А чувствовал я — да, уже в те годы — близость Бога, присутствие благодати.
В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непремен­но в большом храме и непременно в погожий, летний или ве­сенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из куполь­ного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом, пурпурно алеет в прорезях царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй!» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ла­дана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы... И прежде всего — молитва, молитвенный настрой души... Да, уже и тогда я умел молиться — не только знал за­ученные слова молитв, но и находил свои собственные сло­ва, обращенные к Господу, — слова благодарности, просьбы, восхваления.
— Господи, помоги, чтобы папу нашего не убило, не рани­ло, — шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком камен­ной плиты церковного пола.
Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», и я уже знал, как это делается. Затеплив ого­нек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тонень­кой восковой палочки на пламени этой другой, горящей, свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, ста­раясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.
И все это не суета, не развлечение, все это — часть ритуала. Не на елке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей — для Бога. — Воннмеммм! — гудит под сводами собора бас дьякона. И прежде чем священник откроет на аналое большую кни­гу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет, иде же бе воспитан...» — ты уже низко на­клоняешь голову — знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.
Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» — и веруешь, не все еще понимаешь, но всей душой веруешь — и во Единого Бога Отца, и в Духа Святаго, и в Господа нашего Иисуса Христа, Сына Божия, и в воскресение мертвых, и во Еди­ную, Святую, соборную и апостольскую Церковь...
А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!.. Как радостно было накануне, когда, вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. А утром, перед обед­ней и перед причастием, тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и надушен в теле идешь ты вместе с мамой в церковь. И вот она — главная минута. Ты — впереди, но не из самых первых. Первые — младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты — исповедник.
Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях царских врат.
Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение радо­стное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вы­тягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, под­носит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой крас­ный шелковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.
— Имя? — сдерживая бас, вопрошает дьякон.
— Алексий.
(Да, я уже знаю, что в церкви я — не Алексей, а Алексий.) Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И ви­дишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверстому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарил и тебя блаженством — тело и кровь Христовы. Это — вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.
Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими маль­чиками и девочками и за какими-нибудь дряхлыми старичка­ми и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость — тепло. Кла­дешь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас: никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставлял и такого наслаждения. Но — нет, при чем тут пастила или халва? Эта радость — не гастро­номическая, не чувственная. Это — продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.
Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется; нежно целует тебя в щеку, поздравляет с принятием святых тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах — запах муфты, меха, духов и зубного лекарства...

5
А перед этим была неделя, когда ты говел, то есть готовился к исповеди. Мама, не евшая скоромного весь Великий пост, нам, детям, позволяла поститься только ту неделю, когда мы говели. По возрасту я пошел к исповеди первый, за мной — Вася; а потом, уже в год революции, и Ляля, очень, по ее сло­вам, весь день волновавшаяся, потому что был на ее душе боль­шой грех: неделю назад стянула она на кухне и украдкой съела испеченную из теста птичку, румяного благовещенского жаво­ронка.
Конечно, наш детский пост не был изнуряющим. Вместо мяса мы ели рыбу, кофе пили с миндальным молоком, на ужин нам давал и картофельные котлеты с грибным соусом или какие-нибудь копчушки.
Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страст­ной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в цер­кви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служ­ба, особенно всенощная, — моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутемном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства, и парчовые украшения на иконоста­се, и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, — все в эти дни траурное, неяркое, неброское — черное с белым или серебряным...


А в детстве я не мог и сейчас не могу без слез, без спазма в горле слушать или читать молитву Святого Ефрема Сирина.
Отзвучали последние песнопения, отгудел бас дьякона, по­гасло электричество, только редкие свечки помигивают то тут, то там — у распятия, у Казанской, у Скорбящей, у Николы Чудотвор­ца, у Серафима Саровского... И молящихся уже не так много.
Из левой боковой алтарной двери выходит на амвон ба­тюшка. Он уже снял свое жесткое черно-серебряное облаче­ние, остался в домашней, черной или темно-серой рясе, на кото­рой так чисто и молитвенно-грустно посверкивает наперсный серебряный крест.
Обратившись лицом к уже закрытым, уже потемневшим, по­тускневшим царским вратам, батюшка некоторое время молчит. Молчим и мы, ждем. Тихо, как никогда в другое время не бывает тихо в храме. Только где-нибудь догорающая свечка вдруг нешум­но затрещит, зафыркает, как бенгальский огонь. И опять тишина.
— Господи и владыко живота моего, — истово, мягко и чет­ко начинает батюшка, осеняя себя широким и неторопливым крестом.
И ты, маленький, но не чувствующий себя маленьким, гром­ко или шепотом повторяешь за седовласым пастырем дивные слова молитвы:
— Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
И вслед за священником и вместе со всеми, кто стоит во­круг, ты опускаешься на колени, крестишься и лбом касаешься холодной плиты пола. И сразу поднимаешься. И все поднима­ются. Как море, как волны шумят вокруг. И ты опять слышишь голос батюшки и со слезами в голосе истово повторяешь за ним:
— Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и люб­ви даруй ми, рабу Твоему!..
И опять шумят волны. Опять ты опускаешься на колени.

Одна за другой гаснут свечи, И в полумраке храма только лампады — малиновые, зеленые, густо-синие, по моим пред­ставлениям, неугасимые, никогда не гаснущие, — неярко све­тятся, мигают и тоже на всю жизнь оставляют след в твоей па­мяти и в твоей душе.

6
Нет, конечно же не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.
Если все ветхозаветное — Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, исто­рия Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон — если, при всей возвышенности и духовности, все это было все-таки чем-то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смер­ти Спасителя все — даже чудеса — было лишено малейшей книж­ности, было очень домашним, понятным, родственно-близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими-нибудь кар­тинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим — и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празд­нике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окружен­ного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Гениса-ретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поража­ли тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.
Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житей­ский случай, какой-нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказы­вает она о нашем отце:
— Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было), собрались у нас как-то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник — Володя. Он забрался к папе на колен и, стал обнимать его и гово­рить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» — «Да что ты? — говорит папа. — А где же ты деньги возьмешь?» — «Накоплю». Прижался так нежно-нежно к нашему папочке и лас­ково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну, пошел!»
Этот рассказ повторялся многократно, и все-таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом. Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво вну­шалось, что поступать так нельзя, мы смеялись над подлизой, под­халимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, ненужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «пошел вон» — два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.
Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть даже за­мужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка, и вся мелочь — медь и серебро — посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежа­ла, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама не зло, но все-таки подсмеивается над пошляч­кой, мещанкой, над не очень умным человеком.
Мы часто бывали с мамой на Смоленском кладбище. Там, на Кузнецовской дорожке, находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении Блаженной. В часовне служил и молебны. Питерская жительница юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века. Мама часто рассказывала мне о ней. Но — что pacсказывала? Не о чудесах каких-нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи — украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по хиленьким дощатым лесам.
Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.
Но главное все-таки — это добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.
Вот взяла она меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто-то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую-то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.
— Помогите! Барыня! Сколько можете, — говорила она захлебываясь слезами.
— Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, — говорила сама чуть не плача, мама. И, торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала и побежала в сторону Лермонтовского.

Защелкнув ридикюль, повернула и мама.
— Идем домой, — сказала она.
— Как? Мы же на рынок!..
— Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.
Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагал и. А сей­час, во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя день­ги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и гор­ничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но или, я думаю, что-нибудь вчерашнее, разогретое.
Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспоми­налось, наплыло в памяти...
Вот вспоминается случай — может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости», — сказал бы другой. «О простоте». «О юродстве».
Революция разорила нашу семью самым буквальным об­разом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она Просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Пет­роград, чтобы взять кое-что из вещей, этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана...
Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще-то, это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким-то боком то, о чем я говорю, каса-ется и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что, несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятиле-тий спустя, считал всe случившееся с нами законным и справед­ливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились вза-лравдашние бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из-за какой-нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я ужв сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии. В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой «луб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носил и форменную — черную с зеленым — одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.
Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой-то руководящий пост: председателя домкомбеда (то есть домового комитета бедноты). Мы жил и тогда у тетки, маминой сес ры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мам Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.
Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок, с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки — лиловые покрытые цыпками.

Потом оказалось, что этот Киселев — не только садист, но мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену большой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие-нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами...
Кто-то на Киселева донес. Дело попало в милицию или, ка-жется, даже в Чека. Ему грозили крупные неприятности. Каким-то образом он разыскал нас на Екатерининском канале, где мы тогда прозябали, прибежал и стал чуть ли не на коленях умо-лять нашу маму, чтобы она пошла и сказала, что это она откры-ли сейф. Иначе, мол, ему грозит расстрел. И мама, недавно по-терявшал мужа, разоренная, лишившаяся буквально всего — от икон до детских башмаков и игрушек, — пошла куда требо-рилось и сказала то, о чем просил ее этот человек.

7
До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожни­ком, при всем напряжении памяти вспомнить я не могу. Хоро­шо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.
Тогда же, в начале того же лета, я видел в последний раз О Ща. Он пожил снами в деревне три-четыре дня и уехал. Лро-Щйпсь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий ннест, надел его на меня и сказал:
— Носи.
И я носил этот крест, перед сном целовал.
Молитвенно был настроев я, помнится, и в Ярославле, куда мама при везла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле, и а селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать — перед тем как тронуться дальше — в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, кре­стился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души со­хранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места...
А потом — Мензелинск. Убогая, вшивая,угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму прова­ливаюсь.
Уже ничего святого нет в душе. Вместе со всеми ору:
Никто не даст нам избавленья —
Ни Бог, ни царь и ни герой...
Бога нет! Все позволено. Все можно. Забыты Моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженстеа.
Первая кража. И не где-нибудь, а — в монастыре, у мона-хинь!
Пожалуй, все-таки я неправильно сказал — о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был а яме. А тог­да, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова «Интернационала». Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но при шли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь: «Мир хижинам, война дворцам!»
Тогда я не знал, не пони мал и понимать не хотел, что за алым полотнищем, на котором начертаны был и эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть я этой ухмылки не видел, не хотел Видеть. Все справедливо, говорил я себе. «В белом венчике из роз впереди Исус Христос». Именно так принимал я револю­цию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел — без имени святого — куда все шли.
Долой, долой монахов.
Долой, долой попов, —
кричал я вместе со всеми на первомайской или октябрьской демонстрации.
И все-таки это было наваждением, кознями дьявола. В са­мом деле — как же это могло быть так сразу — будто с пятого эгажа головой вниз?!
А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и дру­гие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я ща­дил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище, безработные попы тучами на­кидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.
Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим, Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разре­шение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу имени Достоевского и сказапа, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато
вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и
согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестилс или прикладывался ко кресту — это было притворством.

8
Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось лет шесть или семь.
Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но — взялся каяться, изволь каяться до конца.
Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни и в постыдных писаниях своих.
Гриша Белых, например, человек, религиозно индифферент­ный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «ПожалуйН ты прав, без Бога жить нельзя», — Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных, антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.
Но самый страшный грех моей жизни — грех, который никогда и ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.
Пришел к нам, в IV отделение, новичок, худенький, белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов, как позже узнал и мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.
— Что это?
— Это мне мама, когда я уезжал, повесила.
Другие посмеялись, даже поиздевались и — отстали, а я — не отстал.
— Снимай! Показывай, что это?
Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький ce­ребряный образок и горсточка родной, саратовской земли. Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землей — не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Сережа Лобанов и горько плакал и размазывал сле-зы по лицу.
Ёкнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.
Как это ни удиеительно, с Сережей Лобановым мы в даль­нейшем подружились. Еще в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончал ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался... Последние десять — двенадцать лет Сер­гей Иванович возглавлял Карело-Финское республиканское из­дательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издатель­ства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую-нибудь старую книжечку, С. И. Лобанов выпустил мой одно­томник, для которого я написал — по его настоянию — авто­биографическую повесть «Ленька Пантелеев». За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства, но именно этот мой петрозаводский однотомник вызвал полгода или год спустя появление в «Литературной газете» хвалебной статьи К. Чуковского «Мускулатура таланта». Сережа был тогда уже безнадежно болен, травля, которой он подвергался, и дру­гие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулез, но статью в «Литературке» он все-таки прочесть успел.
Не меньше, если не больше, сделал Сережа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенки. Это по его, Сережиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод ее предложен Зощенко. Михаил Михайлович всегда, до послед­него дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Сережу, человека, который в те безжалостные сталинско-жданоеские времена нашел в себе мужество дать опальному писателю инте­ресную, денежную работу (а Советскому читателю возможность читать Зощенко под другой, финской фамилией).
В повести «Республика Шкид» Сережа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разра­батывали план повести, была намечена целая глава, посвящен­ная Лобанову, и даже название было придумано — «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать ее. Не мог. Было стыдно.
Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое, сначала робко, а потом в полную силу, снова хлынул свет?.. В конце 1926 года я твердо сказал Шварцу: «Верю». Полгода или год назад я, мо­жет быть, и не сказал бы так.
У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как-то я сам.
Мы шли с ним по проспекту Майорова, проходили мимо церкви Вознесения, я снял шапку, перекрестился. Искоса по­смотрев на меня, Сережа слегка улыбнулся.
— Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — сказал я.
— О чем?
— Ты вспомнил свой первый день в Шкиде. Он промолчал, все так же мягко улыбаясь.
Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огром­ной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд по­мешал мне рассказать о нем на страницах «Республики Шкид».
Тут он произнес слова, которые должны были убить меня и — не убили.
— Да, я очень хорошо помню этот день, — сказал Сере­жа, — Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» — потерял Бога.
— Ты жалеешь об этом?
— Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался вос­кресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в цер­ковь. Но — нет, не воскрешается, не возвращается.
На своем веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по-христиански, по-бо­жески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Ивано­вич Лобанов.

9
Говоря о своем раннем детстве, вспоминая мать и отца, я не упомянул об одном удивительном, на первый взгляд, явлении. В нашей купеческо-дворянской семье никогда не было ни ма­лейшего антисемитизма. Мама наша не могла быть юдофобкой как убежденная, мыслящая христианка; отец, вероятно, по присущему ему благородству. Хотя рос он в среде самой рас­полагающей, самой темной, черносотенной. Достаточно сказать, что отчим его был членом Русского собрания. Но может быть, именно это обстоятельство, как и то, что человек этот был под­писчиком «Нового времени», шовинистом и монархистом, еще больше способствовало отталкиванию отца от всего того, чему его пытались учить и наставлять. Это в доме отчима, уже буду­чи офицером, отец мой не стал пить, отставил бокал с шампан­ским и продолжал сидеть, когда был провозглашен тост «за здоровье государя императора» и все вокруг дружно и торже­ственно поднялись. Назвать отца интеллигентным я не могу. Читал он мало. Но со слов бабушки знаю, что на решение его уйти из армии повлиял «Поединок» Куприна. Разочаровавшись в идеалах своей юности, отец сразу после русско-японской войны вышел в запас. Однако в августе 1914 года он, как я уже говорил, опять оказался в действующей армии. А четыре года спустя вдруг вспомнил, что присягал на верность тому самому государю императору, за здоровье которого когда-то отказал­ся пить и которого как личность не только не уважал, но скорее презирал...
Антисемит — это всегда (не «почти всегда», как я первона­чально написал, а всегда) мелкий человек. Отца я просто не представляю опустившимся до этого.
Мамин отец, Василий Федорович Спехин, «дедушка Васи­лий», мальчиком работал в зонтичной мастерской Л евина. Жил он при хозяине. Сколько раз слушали мы от мамы всякие тро­гательные и смешные истории из жизни этого большого,друж­ного еврейского семейства, душой которого была хозяйка, доб­рая и веселая женщина...
Слово «жид» я впервые услышал на улице, когда мне было уже лет семь-восемь. У ворот Экспедиции стоял бородатый сто­рож в тулупе и смеялся над очень худой, бледной, ежащейся от холода еврейкой в черном платке. Тоненьким и гаденьким го­лосом бородач повторял одно и то же слово:
— Жи-и-и-и-д!
А женщина сердилась и отвечала ему:
— Это ты не хочешь жить, а я хочу жить.
— Что он говорит? — спросил я маму.
— Это нехороший человек, — сказала мама. «Нехороший человек», «нехорошее слово»... Как «черт», как божба, как те грязные, страшные и непонятные слова, ко­торые со смаком выговаривал в уборной приготовительного училища толстощекий штабс-капитанский сын Василевский.

10
Коротенький, как перекличка патрулей, разговор с Женей Швар­цем в коридоре Госиздата запомнился мне, запечатлелся в па­мяти, как на магнитофонной или кинематографической ленте! А вот когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе, Даниил Иванович Хармс, — при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:
— Ты в Бога веришь?
И я ответил:
— Да.
В какого же Бога он верил? Он читал и возил с собой повсю­ду две маленьких книжечки: русскую Псалтырь и английского Блейка. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Возможно, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршака.
О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз слышал я от него в трудную минуту:
— Молись! Молись!
Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Марша­ке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удер­жался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.
Никогда на моей памяти в своих публиковавшихся лириче­ских стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В пере­водах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко ве­рующего Вильяма Блейка.
Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Гри­горьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошел. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на ка­кие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах.
Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.
Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутил­ся на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квар­тире, первое, что я увидел, что бросил ось мне е глаза,-— это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской на лестницу, первое, что она сказала, было:
— Какие странные стихи!
— Да, — сказал я. — Очень странные.
— Это так непохоже на то, что ои всю жизнь говорил!.. Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей...
Лет пять-шесть назад, в очень трудную для нее минуту, она сказала мне:
— Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном — спасение.
— Да, — сказал я. — Мне это очень давно известно.
Когда были написаны последние стихи Маршака, — и дей­ствительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их не печатал, не хотел, — во всяком случае, колебался, откладывал, не решался. А сын, во есем очень похо­жи и на отца, непохожий карикатурно, любивший отца и ненави­девший его, презиравший все, что любил отец (Гоголя, напри­мер), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верив­шего в Бога.
Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Имману­эль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:
— Последние стихи Самуила Яковлевича,
Я сказал: знавший больше всех... Да, больше всех, и все-таки не всю правду.
Всю правду о Маршаке знал а, может быть, одна Розалия Ива­новна Вилыцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.

А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попро­сил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в свя­зи с какими-то другими разговорами о вещах или книгах Саму­ила Яковлевича, она, заплаканная, изреваннал, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружающим, а самой себе, внутрь себя:
— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..
Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке, и, может быть, боль­ше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верую­щей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: Книга Псалмов.

11
Свои чудесные записки, посвященные памяти Тамары Григорь­евны Габбе, наш общий друг Л. К. Чуковская начинает такими словами:
«Тусенька была первым интеллигентным религиозным чело­веком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитана, от ее суждений веял о зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крес­тик, молитвы... Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопыт­ство взяло вверх, и однажды, уже в редакционные годы (навер­ное, в начале тридцатых), я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит бога.

— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним услови­ем. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет — я больше ни­когда объяснять не стану, а вы больше никогда меня спраши­вать не будете...»
Что Лидия Корнеевна не поняла, видно уже из того, как она пересказывает «символ веры» Тамары Григорьевны. Это что-то придуманное, рассудочное, обжигающе холодное, где нет мес­та ни Евангелию, ни кресту, ни церкви, ни тем более молитве (в ее записи есть такое выражение: «Бог — это счет»). Правда, Л. К. тут же оговаризается: «...воспроизвести Тусин рассказ подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу». Не может, и все-таки пытается, записывает. Неудивительно, что так долго не отзывалась Тамара Григорьевна на Лидино любопытство. Понимая, что переучить, переубедить своих неверующих при­ятельниц она не сумеет, Тамара Григорьевна не хотела и не могла всуе говорить о столь дорогих для нее вещах. Как же мне это знакомо, — ненужность и невозможность проповеди в тех слу­чаях, когда видишь перед собой глухую стену, когда не хватает кислорода для того, чтобы горела свеча, и ты чувствуешь и по­ни маешь это. Другое дело, если свеча горит ярко и есть надеж­да, что свет ее будет увиден, а ты — из страха, из лености, на­конец, просто по своей дурацкой стеснительности — ставишь эту свечу под сосудом, проще говоря — не делаешь попыток нести ближним слово Божие.
Во мне Тамара Григорьевна очень скоро разглядела едино­мышленника, но как, при каких обстоятельствах это обнаружи­лось, я тоже не запомнил. В молодые годы мы несколько раз бывали с нею в церкви, молились. Помню, она говорила мне, что молитва в храме умиляет ее часто до слез.
— Стоишь на коленях и молишься, а рядом тоже стоит на коленях и тоже молится какая-нибудь торговка селедками, и от нее так трогательно пахнет этими селедками...
В те годы Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в ре­дакции она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол кор­ректурный лист, золотой крестик выскользнул из-под ворот­ника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руково­дительницы Ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала:
— Хочу надеяться, что это — семейная традиция... какая-нибудь родовая реликвия?
— Да... по-видимому, — смутился Самуил Яковлевич.
— И все-таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьев­не крест больше не носить, помнить, что она работает редакто­ром издательства Центрального комитета ВЛКСМ.
Слышал я это от Самуила Яковлевича. Как поступила Тама­ра Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку... Иконы висели в шкафах, маскировались зана­весками, шторами, портьерами. В Полновской сельскохозяй­ственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной веру­ющей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.
О своей ранней детской религиозности Тамара Григорьевна рассказывала мне довольно часто, но как и когда пришла к ней вера, я узнал значительно позже. Унаследовать религиозность ни с какой стороны Тамара Григорьевна не могла. Родители ее были выкрестами. Отца она потеряла рано, отчим Соломон Маркович, врач-стоматолог, насколько я знаю, был человек безрелигиоз­ный. Мать, Евгения Самойловна, и обликом, и характером удиви­тельно напоминала мне мачеху нашей мамы Анастасию Никола­евну. Обе они были красавицы, И в той и в другой было много какого-то цыгански-русского обаяния, светскости, но нельзя было обнаружить ни малейшего проявления духовности.

Евгения Самойловна была полковой дамой. Муж ее, отец Тамары Григорьевны {ничего еврейского, полный, солидный немец в мундире с эполетами), был военным врачом.
О том, когда, в какой именно час пришла к нашей милой Тусе благодать веры, я узнал из тех же прекрасных записок Л. К. Чуковской:
«Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Малень­кой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти».
Конечно, и в этом случае, я уверен, Тамара Григорьевна рас­сказывала не этими словами и даже не совсем о том. И все-таки честь и слава Лидии Корнеевне, так хорошо написавшей этот зимний вечер в Выборге и маленькую задумавшуюся девочку у раздвинутой шторы...
Сама Лидия Корнеевна, к сожалению, совершенно глуха ко всему, что в ее устах и на языке ее круга именуется мистикой. Вспомнилось, как однажды, задолго еще до войны, говорила мне с улыбкой и огорчением Тамара Григорьевна:
— Представьте себе, — Лида мне сказала сегодня, что не верит в религиозность Анны Андреевны Ахматовой, считает все церковные мотивы в ее стихах — одной только «поэтикой»... В последствии, узнав лучше Ахматову, а потом и близко по­дружившись с нею, Лидия Корнеевна не могла не изменить это свое мнение. Хотя верующий интеллигентный человек по-преж­нему оставался — и остается — для нее сфинксом, загадкой, неразгаданной тайной.
Об Анне Андреевне Ахматовой я здесь говорить не буду.
Больше, чем знают о ее религиозности другие, мне знать не дано.
С горькой радостью вспоминаю, как нес к могиле ее гроб.
Помню лица толпившихся у я мы. Ближе к яме все больше члены партии, атеисты. От ленинградского Союза писателей выступал с прощальным словом почему-то Ниссон Ходза (оболгавший недавно Маршака, написавший в какой-то статье, будто тот «уго­ворил» его работать над антирелигиозной книжкой). Из Моск­вы приехал неприлично веселый, развязный, бодрый Михал­ков. Жалоеался, что легко оделся, думал — весна. Вижу в тол­пе — Ник. Григорьева, А. Бейлинэ, Петра Капицу... Но перед гробом несли большой деревянный крест, шел с кадилом мо­лодой маленький сердитый батюшка из Никольского собора. Запах табака перебивал запах ладана. Когда гроб поставили, открыли, началась давка, и кто-то крикнул:
— Сделайте проход! Дайте проститься друзьям и почита­телям.
— Нет, — твердо и громко сказал маленький священник в серебряной ризе, — прежде чем пойдут прощаться друзья и почитатели, я должен предать ее земле.
И стал совершать то, чего много лет не видело и не слыша­ло старое Келомякское лесное кладбище...
А Тамару Григорьевну сожгли в крематории у Донского мона­стыря. Кто так решил и кто придумал — не знаю. Сама она про­сить об этом вряд ли могла. Просила она о другом.
Перед выносом из квартиры на Аэропортовской, когда все уже простились с Тусей и вот-вот должны были застучать мо­лотки, меня увлек куда-то в ванную или на кухню Самуил Яков­левич. В руке он держал маленькую, хорошо знакомую мне се­ребряную иконку. Руки у него дрожали, голос срывался.
— Подскажи, что делать. Вот иконка, с которой она не рас­ставалась до последней минуты. Еще третьего дня она просила меня положить эту икону в гроб. Но ведь гроб сожгут!
Я сказал:
— Если она просила — положи.
— Но ведь сгорит!
— Душа ее не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.
Но он продолжал колебаться. Вернувшись в гу комнату, где стоял гроб, он еще к кому-то обратился за советом. Твардов­ский, как всегда на похоронах, оживленный, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживленным А. А. Сурковым:
— Положите в гроб икону! Она же была верующая...
Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А. И. Любарская воз­мутились.
— Да прекратите же это наконец! — крикнула Лидия Корнеевна.
В эту минуту мне стало жалко ее. Да, не Тамару Григорьев­ну и не себя жалко, а Лиду Чуковскую.

12
Пожалуй, никто из русских поэтов советского времени так ясно и недвусмысленно не заявлял о своем мировоззрении, как это сделано в стихах Николая Алексеевича Заболоцкого. В группе обериутов, к которой примыкал молодой Заболоцкий, я могу назвать троих верующих. Заболоцкого в этот счет я не вклю­чаю. Его юношеский пантеизм, пантеизм «Ночных бесед», вол­новавший меня когда-то (и волнующий до сих пор), очень да­лек, однако, от моей религии. Православными, по-церковному религиозными людьми были Хармс, Введенский и Юра Влади­миров. Учился в духовной школе, хорошо знал, любил и часто читал на древнееврейском Библию Дойвбер Левин. Но был ли он верующим — поручиться не могу. (Верующих интеллигент­ных евреев, то есть иудеев, мне вообще встречать не приходи­лось. Может быть, исключением был С. М. Алянский, венчав­шийся в синагоге, что в свое время было с одобрением отмечено в дневнике Блока. Те же верующие евреи, которых я мог бы назвать, познав Бога, стали христианами, приняли крещение.)
Сказать, что я был близким другом Даниила Ивановича Хармса, я не могу. Меня редко радовали его стихи («взрослые»; дет­ские я принял с восторгом сразу же). В первые годы, пока я к нему не привык, не все нравилось мне в его поведении, кое-что раздражало, казалось наигрышем, позой. В его окружении далеко не все были мне симпатичны. И все-таки нас всегда, едва ли не с первой встречи, тянуло друг к другу. Духовная близость между нами была, мы чувствовали ее оба. Конечно, прежде всего и тут связывала нас наша вера.
Да, все-таки дружба была. В знак этой дружбы мы поменя­лись как-то и с Даниилом Ивановичем — по его предложе­нию — молитвенниками. Не знаю, какая участь постигла мою, очень старую, старообрядческую книгу. Его, то есть перешед­ший ко мне молитвослов пережил разорение блокадных лет, войну, Москву — и до сих пор стоит у меня в шкафу на завет­ной полке.
— Каким вы представляете Бога? — спросил меня однаж­ды Даниил Иванович. — Стариком Саваофом, каким его изо­бражают под куполом церквей? С бородой?
— В детстве — да, представлял таким.
— А я и сейчас именно таким. Краснолицым, с белой пу­шистой бородой.
Один раз мы где-то засиделись и поздно вечером Даниил Иванович провожал меня. Трамваи еще ходил и, но мы шли пеш­ком — из центра на проспект Майорова, где я тогда жил. Про­ходили мимо церкви Вознесения. Даниил Иванович поднялся на паперть, опустился на колени и стал молиться. Молился дол­го. Может быть, и мне хотелось последовать его примеру, но я не сделал этого. Не мог. Боялся позы. Молился за его спиной, стон.

Во многом, что делал и говорил тогда Хармс, мне чудилась поза. Конечно, я часто ошибался. И слишком поздно, увы, по­нял, что если в его поведении и бывало напускное, то в отно­шениях со мной этого напускного почти не было. Со мной он был искренен, честен, всегда оставался самим собой.
Ссориться мы с ним не ссорились, но размолвки бывали, Я, например, не понимал, как в одной душе могут уживаться вера и суеверие. А Даниил Иванович был суеверен.
Удивился я, когда Хармс не пришел ни на домашнюю ли­тию, ни на вынос, ни на отпевание в Сергиевскую церковь, ни на Смоленское кладбище — проститься со своим верным дру­гом и учеником Юрочкой Владимировым.
Несколько дней спустя я встретил Даниила Ивановича на Невском и спросил:
— Почему вы не были на похоронах Юры? Хармс очень серьезно, почти надменно ответил:
— Я никогда никого не провожаю.
До сих пор чувствую укол в сердце от этих его слов.
Юрочка Владимиров! Курчавый мальчик, больше похожий на француза, чем на отпрыска старинного русского дворянского рода. Веселый, проказливый, неистощимый на выдумки! Когда к этому розовощекому мальчику успела пристать чахотка, так быстро унесшая его в могилу?
Юра был страстный поклонник спорта, яхтсмен. Не забуду белую петербургскую ночь и прогулку на яхте по небурным водам Маркизовой лужи — от Петровского острова до Лахты. Гостями на яхте мы с Костей Лихтенштейном. А Юрочка стоит на своем капитанском месте, гордо и ловко орудует какими-то веревочками, управляет парусами. Ворот рубахи его расстег­нут, на груди поблескивает крестик.
А вот другое воспоминание, о другом обериуте. Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича. Приходит А. И, Введенский, красивый, больше,чем обычно, нарядный. Они христосу­ются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, про­тягивает руку.
— А почему же ты не христосуешься с Алексеем Иванови­чем? — спрашивает Хармс.
— Как?! — поднимает брови Введенский. — Я думал, он комсомолец!..
Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сестрами по вере.
Вот Витебский (тогда еще Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, тридцатый год. Да, точно, тридцатый: только что за­стрелился Маяковский. Я живу «на хлебах» в Детском Селе, Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Под­ходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она еще не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо ее освещается радостной улыбкой, и она го­ворит:
— А мы с вами, оказывается, единомышленники!
И показывает глазами мне на шею, где блеснула, по-види­мому, цепочка нательного креста.
Недавно я узнал, прочел где-то, что верующим был и сам А. С. Грин. К нему,уже в советские, конечно, годы, пришел со­трудник какой-то газеты или журнала, просил написать статью на тему: «Почему я не верю в Бога». Грин отказывался, отмахи­вался, а потом рассердился и говорит:
— А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью «Почему я верю в Бога». Но ведь — не напечатаете.
Как-то в день ангела нашего отца я зашел в Вознесенский храм поставить свечу и помолиться за упокой души раба Божия Иоанна. У образа Иоанна-воина — нестройная толпа-очередь.
Люди медленно двигаются, поднимаются на две ступеньки, прикладываются к иконе. Стоящий передо мной человек огля­нулся, и я узнаю Ивана Петровича Белышева, детского писате­ля. Встреча неожиданная. Белышев — общественник, кажется член месткома. Мы киваем друг другу. Он, высокий, наклоня­ется ко мне и вполголоса спрашивает:
— Самуила Яковлевича давно не видели?
Помню, как насмешил мой рассказ об этой встрече Тамару Григорьевну Габбе:
— Нашел место, где спрашивать о Самуиле Яковлевиче!..
Случайно, стороной, узнал я, еще при жизни художника Стер­лигова, что этот человек, близкий друг и сподвижник Д. И. Харм-са, тоже был верующим. Однажды в гостях у Рахмановых их друзья, пожилая супружеская пара, жаловались, что сына их, молодого художника, «совращает в религию» Стерлигов. Позже я получил письмо от Стерлигова. Он прислал мне фотографии Хармса и спрашивал, не я ли автор этих снимков. Письмо начи­налось цитатой из Евангелия.
Никогда не забуду, что имел мимолетное счастье познако­миться и говорить с Марией Вениаминовной Юдиной — еще до того, как она была изгнана из Ленинградской консерватории, до появления статьи «Профессор в рясе».
Счастлив я тем, что был знаком, несколько раз встречался у Маршака с Евгением Павловичем Ивановым.
В Переделкине Чуковский познакомил меня с Борисом Лео­нидовичем Пастернаком.
Только после смерти Зои Владимировны Гуковской я узнал, что и с нею мы были единомышленники. А ведь мог и раньше догадаться. Впрочем, не очень уж намного раньше. Познакоми­лись мы с нею, вернее — по-настоящему, душевно разговори­лись лишь года за полтора до ее кончины. Помню, она сказала мне однажды, что в Ленинграде есть только одно высшее учебное заведение, где студенты получают настоящее, глубокое, полно­ценное гуманитарное образование, — это Духовная академия. Вряд ли так мог бы сказать человек, далекий от церкви.
На могиле Зои Владимировны падчерица ее Наташа Доли­нина поставила черный гранитный параллелепипед. На одной стороне его высечено: «Памяти моего отца Григория Александ­ровича Гуковского». На другой — крест и даты рождения и смерти Зои Владимировны.

13
Прах Зои Владимировны покоится на том же комаровском клад­бище, где лежат и А. А. Ахматова, и друг ее комаровских лет Александр Гитович, и академик В. И. Смирнов, и В. М. Жирмун­ский, и Наган Альтман, и Мих. Слонимский, и многие другие люди искусства и науки.
Там же, через дорожку, возвышается и деревянный крест на могиле Веры Федоровны Пановой.
Отпевали Веру Федоровну, по ее завещанию, в том же Николь­ском кафедральном соборе, где и Анну Андреевну Ахматову. О том, что к концу жизни она стала религиозной, многие знали и много говорили об этом. Не один раз мне приходилось слышать версию, что, мол, лишь тяжело заболев, испугавшись прибли­жения смерти, Вера Федоровна вдруг впал а в мистицизм, окру­жила себя иконами и лампадами.
Это неправда. Свидетельствую, что произошло это очень задолго и до смерти, и до болезни.
Вера Федоровна была еще совершенно здорова, еще нельзя был о сказать про нее не только «старая», но и «пожилая», ког­да однажды летом мы ехали с нею и стеатроведом М. 0. Янков­ским на машине Союза писателей из Комарова в Ленинград. Вера Федоровна сидела рядом с шофером, мы с Янковским — сзади, Янковский был под впечатлением какой-то только что прочитанной им книги, с воодушевлением говорил о ней. Вера Федоровна молча слушала, потом слегка повернула голову и сказала:
— Есть, товарищи, только одна книга, которую нам следует часто читать. Это — Священное Писание.
Я удивился, обрадовался и — промолчал. Разговорчивый, даже болтливый Янковский слегка смутился и пробормотал что-то вроде:
— Ну, мне-то уж поздно этим заниматься.
— Нет, Моисей Осипович, вы ошибаетесь, — сказала Пано­ва. — Никогда не поздно.
И добавила:
— Я это совершенно серьезно говорю, товарищи...
А года через два-три она подарила нам с женой книгу «Лики на заре», куда входит одно из лучших ее произведений (после «Сережи» — лучшее) — житие преподобного Феодосия Печерского, Удивляюсь, как могли подписать к печати эту книгу! Какая Сила отвела руку цензора, замахнувшуюся на нее! Ведь это же действительно Житие, написанное современным языком и со­временным мастером-христианином.
В романе Пановой «Времена года», вышедшем, если не ошибаюсь, еще в сталинские годы, четырнадцатилетний маль­чик, один из героев книги, записывает в своем дневнике об удивительном открытии, которое он в этот день сделал. Он все­гда считал, что бывает так: человек верит в Бога, а потом ста­новится сознательным и верить перестает. И вот оказалось, что бывает и совсем наоборот. Сегодня он разговорился с пожи­лым человеком, кажется с завхозом их школы, который всю жизнь был неверующим и вдруг — после одного события на охоте, когда он живым вышел из лап медведя, — стал верить в Бога.

Не знаю, какого медведя повстречала на своем жизненном пути Вера Федоровна Панова, но знаю, что с нею произошло нечто очень похожее на историю этого, придуманного ею или зарисованного с натуры завхоза. Она всю жизнь была неверу­ющей. В молодости была комсомолкой. Уже после смерти Ста­лина, когда советские люди стали ездить за границу, Панова побывал а в Соединенных Штатах. Помню газетный отчет об од­ной пресс-конференции, в которой она участвовала. Ее спро­сили о преследовании религии в СССР и о ее отношении к это­му. Ответ Пановой я хорошо запомнил:
— Разрешите нам, господа, оставаться теми, кем мы явля­емся, то есть атеистами.
Хорошо понимаю, как больно, как тягостно было вспоми­нать или перечитывать ей эти слова. Ведь я и сам через это прошел — был неверующим и глупо гордился этим.

14
В этих заметках я не называю имен молодых. На молодых-то ведь особенно прилежно идет у нас охота. И молодые себя не берегут, ведут себя не так опасливо, как вели себя в их годы мы. Время стало как будто помягче. За веру как будто не берут. Но вот именно — как будто. Берут или не берут — спросите у тех, кто побывал там.
Не мягче ли были годы моей молодости?
Я уже рассказывал где-то, что одну из глав «Республики Шкид» я писал (вернее, переписывал) в лазарете Ново-Зна-менского исправдома. Было это ранней осенью 1926 года. Идиллические времена! Исправдом располагался в бывшем имении. Под одной кровлей, в удобных, похожих на больнич­ные палаты спальнях жил и, отбывая разные сроки наказания, — латвийский шпион, цыгане-конокрады, растратчики, взяточники, профессиональный шулер Вяткин, комдив Сашко, осужденный за участие в дуэли, и тут же — карманники, фармазонщики, нэпманы-налогонеплателыцики... Две большие комнаты почти сплошь были заселены молодыми сектантами-баптистами, отбы­вавшими трехлетний (кажется) срок за отказ от военной служ­бы. Когда в одной из предыдущих главок этой статьи я писал о своем возвращении к вере, в памяти моей все время мелька­ли эти славные парни, мои однолетки. Не помню, чтобы кто-нибудь их обижал, никто не смеялся над ними — ни комдив Сашко, ни шулера, ни карманники. С уважением относилось к этим ребятам, насколько мне помнится, и тюремное началь­ство. Не мог, конечно, и я не заглядеться на них, не залюбо­ваться ими, не задуматься над тем, какая сила ведет их на под­виг. Правда, в годы, о которых идет речь, подвиг этот не был таким уж невыносимо тяжелым. Когда молодые евангелисты досиживали свои три года, к ним никто уже не предъявлял ни­каких претензий, от воинской повинности они освобождались начисто, получали белые билеты. Но нетрудно представить, что стало с этими людьми потом, лет десять — пятнадцать спустя.
Во время войны, когда Сталин заигрывал и с церковью, и с верующими, из тюрем и лагерей стали тысячами выпускать священников и активных церкоаников-мирян. Выпускали всех, только не евангелистов, не тех, кто отказывался брать в руки оружие. Об одном из таких молодых сектантов рассказал нам автор «Ивана Денисовича». Думаю, что не я один обратил тог­да внимание на ту неожиданную для книги советского автора симпатию, с какой написан у Солженицына верующий юноша Алеша.
А вообще-то — сажали, освобождали, снова сажали. Осво­бождали, между прочим, и в первые послевоенные годы.
После демобилизации я несколько лет прожил в Москве. Однажды, по поручению нашей бабушки, я ездил на Рогожское кладбище, разыскивал могилы предков. Возвращаясь под ве­чер, зашел в старообрядческий собор. Служба еще не начина­лась, посреди храма, у налоя, средних лет человек в солдатской форме, демобилизованный, уже без погон, читал часы. У свеч­ного ящика стояла совсем молоденькая девушка в платочке, по­вязанном «в роспуск», и разговаривала с женщиной, продающей свечи. Я подошел купить свечу и услышал конец их раз­говора.
— Что же — всех вас выпустили? — спрашивала женщина за ящиком.
— Да. Всех, — отвечала девушка.
— И паспорта чистые выдали?
— Да. Выдали.
— И прописали?
— И прописали.
— Сколько же ты там была?
— Да вот — немного трех лет не досидела.
Когда девушка, широко перекрестившись и сделав поясной поклон в сторону алтаря, отошла, я спросил у женщины за ящи­ком, о чем они говорили.
— Наших молодых из тюрьмы выпустили. Двенадцать че­ловек.
— Девушки?
— И девушки, и парни.
— За что же их?
— А за что? Ни за что. За то, что собирались у кого-нибудь на каартире и наши духовные песни по крюкам пели.
Брали тогда — и сейчас берут — не за то, что молились, а за то, что собираются. За участие в сообществе, за проповедь, то есть за пропаганду религиозных, а следовательно, и непре­менно антисоветских взглядов. За то, что не ставили свечу под кроватью.

Что касается духовенства, то тех брал и и просто так — что­бы закрыть, например, церковь. «Дело» выдумать и пришить было нетрудно. Дела тогда пришивались, как известно, не только сельским батюшкам, но и маршалам, и наркомам, и секретарям обкомов.

15
Хотя почти всю жизнь я ходил в церковь таясь, оглядываясь, делая, как заяц, петли, запутывая след, о том, что я там бываю и молюсь, знали не только в нынешнем МГБ, но еще и в НКВД, и даже, пожалуй, в ГПУ. И высокое партийное начальство знало. Однако терпели. Я ведь ни с кем не общался, нигде не собирал­ся. Криминала не было. А найти его, этот криминал, очень, по-видимому,хотели.
Однажды, если не ошибаюсь, в начале шестидесятых годов, уже в Ленин граде, пришла ко мне женщина... Я был дома один, дверь на звонок открыл сам. Стоит передо мной, нос к носу, пожилая особа, этакая сваха из комедии Островского. Черная кружевная шаль, в руках, прижимая к животу, держит большой кожаный ридикюль. И первое, что она делает, — открывает, расстегивает этот ридикюль. Он смотрит на меня своей черной разверстой пастью, и у меня тут же мелькает мысль: «Магни­тофон!»
Спрашиваю:
— Что вам угодно?
— Пантелеев Алексей Иванович здесь живет?
— Да, здесь. Это я.
— Здравствуйте. Я приехала из Москвы. Хочу с вами пого­ворить.
— О чем?
— О митрополите Николае.
— О каком Николае?
— О Николае, митрополите Крутицком и Коломенском. Мы там о нем книгу собираемся выпускать. Ведь вы знакомы с ним были?
— Нет, вы ошибаетесь, Я не был знаком с митрополитом Николаем.
Она усмехается.
— Что это вы, ленинградцы, такие пугливые! Зайти-то к вам можно?
— Да. Прошу вас. Заходите.
Веду эту маскарадную салопницу на кухню. Садится. Риди­кюль стоит у нее на коленях, все так же зияя своей черной пастью.
Сажусь тоже. Спрашиваю:
— Прежде всего, поз вольте поинтересоваться: где вы узна­ли мой адрес?
— Адрес ваш? Адрес ваш мне в Никольском соборе дали.
— Простите, но вы говорите неправду. В Никольском со­боре не могут знать моего адреса. Я вообще в этом соборе и не был лет пять.
Опять усмехается.
— Ну, хорошо. Так и быть. Скажу вам правду. Мне Алексан­дра Иосифовна Любарская дала ваш адрес.
— Ах вот как! Любарская?
Как раз в это время или минутой раньше вернулась домой моя жена. Когда я вышел в коридор, она спросила:
— С кем ты там?
Я сделал знак, которым в нашей семье уже очень давно обозначают присутствие какой-нибудь специфического харак­тера опасности.
— У нас гостья, — сказал я громко. И совсем тихо доба­вил: — Побудь с нею.
А сам прошел к телефону и позвонил Александре Иосифовне Любарской. Нет, конечно, никто у нее моего телефона не спра­шивал.
— А в чем дело? — интересуется она.
Сказав: «Объясню позже», вешаю трубку и возвращаюсь на кухню.
Салопница с подслушивателем на коленях что-то объясня­ет моей жене. Я говорю:
— Александра Иосифовна Любарская вам адреса моего не давала.
Смотрит не смущаясь, развязно, даже нагло.
— Забыла, что ли?
И сразу — тем же развязно-насмешливым тоном:
— Ой, до чего же вы здесь пугливые! Зачем же вы скрыва­ете? Ведь вы же еще в Ленинграде с Николаем были знакомы. Когда он у вас митрополитом был.
— Говорю вам еще раз: с митрополитом Николаем я нико­гда знаком не был. И даже не знал, что он когда-нибудь служил в Ленинграде.
— Как не служил?! Сколько лет был митрополитом Ленин­градским и Новгородским.
— Представьте, не знал этого. О нынешнем патриархе — что он в свое время был митрополитом Ленинградским — это мне, действительно, известно...
— Ну, как же! Але`ксий. Я чуть не подскакиваю.
— Что??! Как вы сказали?!
— Я говорю: Але`ксий. Патриарх...
— А почему, скажите, пожалуйста, вы говорите «Але`ксий», а не «Алексии`й»?
— Как почему? Так все говорят.
— Нет! Так все не говорят!

Я распахиваю дверь в коридор.
— А ну! Прошу вас...
— Что это вы? — пугается она. Но при этом торопливо за­щелкивает свой чемоданчик и поднимается.
Я уже весь, до надбровных дуг, до кончиков ушей, налит гневом.
— А ну — быстро! Не задерживайтесь.
Что-то бормоча и кудахча, она спешит в прихожую. Дверь на лестницу захлопнулась.
— В чем дело? — спрашивает жена. — Кто это? Что случи­лось? Почему ты ее выгнал?
Делаю тот же пояснительный и предостерегающий знак.
— Ты обратила внимание, как она произносит имя патри­арха?
— Да. Обратила. Але`ксий.
— А ведь явилась ко мне как представительница каких-то московских церковных кругов.
Вот что может сделать одно неправильное ударение в одном-единственном слове!
Да, люди безрелигиозные, неверующие, не бывающие в цер­кви, никогда не слыхавшие, а только видевшие имя патриарха напечатанным в каком-нибудь газетном сообщении («Среди присутствующих находился Патриарх Московский и Всея Руси Алексий»), эти люди, даже интеллигентные, чаще всего гово­рят «Алексии`й». Помню, как уже в семидесятые годы целый месяц отравлял и мне жизнь дикторы радиостанции «Свобода», читавшие письмо двух молодых московских священ ников к пат­риарху Алексию. Все эти радиочтецы — и мужчины и женщи­ны — произносили «Але`ксий», с ударением на втором слоге, не ведая о том, как больно слышать их православным верую­щим, как оскорбляет наш слух это дурацкое ударение. Тот, кто бывает в церкви, слушает и мысленно повторяет великую ектению, не может не знать правильного звучания имени по­койного патриарха.
Люди, подославшие ко мне соглядатая, неплохо продумали внешний облик этой особы. Похожие на нее тетеньки нередко стояли в те годы за свечными ящиками московских церквей, работали в церковных «двадцатках». Эта женщина, конечно, бы­вала в храмах, знала церковную иерархию, послужные списки некоторых, нужных ей для «работы» священнослужителей. Но, бывая на богослужении, она никогда не вслушивалась в слова песнопений, в возгласы священника ил и дьякона. Ей не до это­го было. Стоя где-нибудь сбоку от свечного ящика, у входных дверей, она внимательно следил а за тем и, кто появляется в хра­ме, кто, входя, крестится и кланяется — особенно за молодыми и интеллигентными...
Но почему ее вдруг направили ко мне? И при чем тут мит­рополит Крутицкий и Коломенский? Ведь я его и в самом деле никогда не видел.
Долго мне ломать голову не пришлось. Позвонила Алексан­дра Иосифовна Любарская, сказала:
— Простите, я виновата перед вами. Изменила память. Забы­ла, что несколько дней назад ваш адрес у меня действительно спрашивали.
— Кто?
— Вера.
— Какая Вера?
— Бывшая домработница Маршака.
Существует особый склад ума. Он бывает у следователей, у врачей-диагностов и, вероятно, у писателей. Где-то в глубинах мозга, как е недрах кибернетической машины, что-то вдруг срабатывает, молниеносно сталкиваются десятки, если не ты­сячи ассоциаций, и — приходит решение, разгадка. Я увидел мысленно Веру, дом на Чкаловской в Москве, двор этого дома, идущего через этот двор человека в черном одеянии, в белом клобуке с белой же мантией...
Но это уже другая тема. И совсем другие годы.

16
После демобилизации, вернее, когда меня стараниями Маршака, не по моей воле, отозвали из армии в Москву, я какое-то время работал в редакции детского журнала «Дружные ребята». Долж­ность моя называлась — литературный редактор. Работа была необременительная, в редакцию я ходил не каждый день, ру­кописи авторов читал дома. Хотя работать дома тоже было не­сладко. Жил я на Плющихе, снимал проходную комнату в малень­кой, очень милой, но очень шумной еврейской семье. Впрочем, к тому времени, когда произошло полуанекдотическое событие, о котором я хочу рассказать, мои сослуживицы по редакции уже подыскали для меня другую комнату — в Замоскворечье. Со дня на день я должен был туда переехать. Мои хозяева знал и об этом. И отношения между нами были, что называется, натянутые.
Один раз я пришел в редакцию. Не успел войти, Лидочка Григорова, секретарша, объявляет:
— Алексей Иванович, вам звонил митрополит! Водрузив на вешалку свою сильно поношенную шинель,
я говорю:
— Очень приятно. —- Нет, серьезно!..
И другие мои сослуживицы — тоже, в один голос:
— Да, да, серьезно, Алексей Иванович, вам звонил митрополит Вениамин. Просил позвонить в гостиницу. Вот тут все записано.
Все еще полагаю, что девушки подшучивают надо мной, что продолжается не очень остроумный розыгрыш. Но на редакцион­ном бланке записано: «Митрополит Вениамин. Гост. „Националь". Номер такой-то. Телефон такой-то. Просил позвонить А. И. Пантелеева».
— Ну что ж. Позвоню. Пожалуйста, — говорю я, усмехаясь.
Номер не отвечает.
Звоню через полчаса. Не отвечает.
— А вы позвоните к портье, — советуют мне.
Звоню к портье «Националя». Спрашиваю, в каком номере остановился митрополит Вениамин. Называют тот самый номер. Звоню по этому номеру несколько раз. Никто не подходит.
Дома у меня телефона не было. Пробовал ли я звонить по автомату — не помню. Кажется, не звонил. Вообще, оставшись наедине и подумав, я решил, что история сильно попахивает провокацией. Какой митрополит и с какой стати мог интересоваться моей особой?
Но все-таки на другой день, придя в редакцию, спрашиваю:
— Никто не звонил?
— Звонили.
— Митрополит?
— Нет. Не митрополит. Виктор Борисович Шкловский. Про­сил вас позвонить к нему. Сразу же как придете. Срочно.
Звоню Шкловскому. Он как будто ждал меня, сидел у теле­фона.
— Алексей Иванович? Скажите, вам звонил митрополит Нью-Йоркский и Северо-Американский?..
— Нью-Йоркский? Да... Звонил. Но я думал...
— Думали, что над вами кто-то подшучивает? Я — тоже. Он мне тоже звонил. И Маршаку. Вы ведь знакомы был и с Лиди­ей Надежиной?
— Был. Да.
— Ну, вот. Он привез нам от нее письма. Позвоните непре­менно. Он вас очень хочет видеть.
— Я звонил. Несколько раз. Никак его не застать.
— Да. Он очень рано встает. И очень много ездит. Позво­ните ему или рано утром, или поздно вечером. Кстати, вам из­вестно, каким образом к нему следует обращаться?
— Каким?
— Владыка. Я специально узнавал — звонил к компетент­ным товарищам.
Опять я стал названивать в «Националь», и опять не дозво­нился.
А на другой день или дня два спустя возвращаюсь откуда-то очень поздно к себе на Плющиху, звоню, и тотчас дверь от­воряется — передо мной стоит старик хозяин, Григорий Мар­кович. Впечатление, что он притаился и ждал меня.
— Алексей Иванович, ох! — говорит он, не успел я пересту­пить порога. — Вы бы знали, какая тут без вас была петрушка!!!
— Что такое? В чем дело?
— Часов, я думаю, так в десять вечера слышу — звонок. Я думал, это вы. Иду отворять, и — можете себе представить — вижу: вот на этом месте передо мной стоит — кто бы вы думали?
— Ну, кто?
— Митрополит! В такой вот штуке. С крестом. С серебря­ной длинной палкой.
— Позвольте, Григорий Маркович, — говорю я. — А при чем тут, скажите, пожалуйста, петрушка?! Ко мне приходит мой друг митрополит, а вы, вместо того чтобы...
Он ужасно смутился, даже испугался.
— Да, но ведь, Алексей Иванович, вы поймите, я их трид­цать лет не видел!..
— Ну, хорошо, — говорю, — а что дальше?
— А дальше... Ну, я провел его в вашу комнату...
— Этого еще не хватало!
— Он там посидел, оставил еам письмо... мы поговорили с ним... В общем, я вам скажу, очень симпатичный митрополит!..
После этих слов я совсем пришел в ужас. Надо сказать, что чрезмерной аккуратностью я вообще никогда не отличался, а тут, собираясь со дня на день покинуть эту комнату, я совершенно, до невозможности запустил ее. Стол был усыпан окурками. Тут же стояла электрическая плитка с немытой сковородкой, лежала платяная щетка, а no-соседству красовалась тарелка с недоеденной кашей.
Не буду дорисовывать этот натюрморт. Письмо было от Лидии Александровны Надежиной. С этой женщиной я познакомился в 1929, кажется, году, когда она приезжала к себе на родину — в Ленинград. Эмигрантка еще до­революционного времени, покинувшая Россию в четырнадца­тилетнем возрасте, она увлечена была молодой советской ли­тературой, переводила кое-что (пробовала, между прочим, переводить и «Республику Шкид»), заинтересовалась обериутами... Много лет после этого мы переписывались. В 1937 году переписка оборвалась.
И вот передо мной лежит синевато-белый добротный аме­риканский конверт, и на нем знакомым мне почерком начерта­но мое имя. А сбоку огрызком моего синего карандаша наца­рапано: «„National". № 335. Прошу позвонить. Митрополит Вениамин».
Лидия Александровна не совсем грамотно, делая больше ошибок, чем прежде, писала мне:
«Дорогой Леня! Очень прошу Вас по старой дружбе ока­зать внимание подателю этого письма и показать ему Совет­ский Союз».
Дальше шли всякие хорошие слова в адрес владыки. Не по­мню, делал ли я дальнейшие попытки разыскать митрополита Вениамина. Знаю только, что встретиться с ним мне не при­шлось. Месяца через два получил — уже по почте — письмо из Нью-Йорка. Надежина писала, что и она, и владыка очень сожалеют, что ему не удалось со мной встретиться. «О Вас он ничего не мог мне рассказать, кроме того, что Вы очень много курите, в комнатеу вас много окурков».
Если не ошибаюсь, впоследствии преосвященный Вениа­мин вернулся в Россию и несколько лет возглавлял Прибал­тийскую епархию русской православной церкви.

17
А в тот приезд Вениамин и в самом деле много где побывал. В том числе был и на Чкаловской у Маршака. Самуил Яковле­вич рассказывал о нем с восторгом: образованный, умница, с юмо­ром...
Рассказал мне Самуил Яковлевич и о том, что, когда он про­вожал митрополита, во двор из всех подъездов сбегались жен­щины, подходили к владыке и просили благословения.
В те годы у Маршаков еще служила домработница Вера, моя давняя, еще с ленинградских времен приятельница.
Очень милая, скромная, достойно-спокойная, не подобо­страстно, а в меру любезная. Каково же мне было узнать, что с именем этой женщины связывается появление в моем доме провокаторши!
Сейчас, вот сию минуту, я вспомнил... Эта московская са­лопница с ридикюлем появилась у меня на Малой Посадской не в начале шестидесятых годов, как я написал выше, а точно — в 1964 году. Вероятно, весной. В июле умер Маршак. Я при­ехал в Москву на похороны и встретился в квартире на Чкалов­ской с Верой. Она была замужем, кажется за судовым маши­нистом или механиком, приехала — тоже на похороны Самуи­ла Яковлевича — из Архангельска. Помню, я вошел в столовую, где она накрывала на стол, мы поздоровались, и я сразу же спро­сил ее:
— Вера, скажите, с какой целью выбрали мой адрес у Алек­сандры Иосифовны?
Она ужасно смутилась, покраснела, замахала руками.
— Алексей Иванович, не спрашивайте меня, даю вам сло­во, я ни в чем не виновата!..
Я не стал расспрашивать. Пожалел ее. А кроме того, не та­кое было место и не такой час.
Но позже я задумался. Ничего, конечно, нет удивительного в том, что домработницу такого крупного деятеля, как Маршак, тягали в разные места и задавали ей там разные вопросы. И обо мне могли спрашивать. Но при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский?
И вот именно в ту минуту, когда я об этом подумал, в голове у меня заработала кибернетическая машина и пришел ответ. Митрополит Вениамин расспрашивал тогда у Самуила Яковле­вича о многом и о многих — в том числе и о Пантелееве. Упомя­нул, что ищет меня, хочет видеть. Конечно, все это не прошло мимо зоркого ока органов. Но ведь там могли и напутать. Очень даже просто путали. Примеров я мог бы привести множество. А в этом случае — что же удивительного? Митрополитов на све­те не так много. В Москве, например, всего один: Крутицкий и Коломенский. Вот и осталась в моем «досье» или «деле» по­метка, что такой-то близко знаком с Николаем, митрополитом Крутицким и Коломенским.
Весной 1964 года, в пору самого жестокого хрущевского гонения на церковь и на верующих, решили этому «делу» дать ход, выяснить меру моей причастности к церковным делам и сте­пень приближенности к высоким церковным сферам. Всё про­думали, нашли подходящий типаж, сочинили довольно остроум­ную, с их точки зрения, «легенду»... Не учли одного: что имеют дело не с полным дураком, во-первых, а во-вторых, что чело­век этот не только «инженер человеческих душ», но и «мастер слова». На одном только слове, иа одном ударении в этом сло­ве, и засыпалась эта загримированная под московскую про­свирню эмгебешница.
Интересно было бы узнать, что она сделала с содержимым своего ридикюльчика! Выбросить ведь не могла, не имела права. Ведь ей следовало это содержимое представить туда. Но вряд ли и там, прокрутив магнитофонную ленту, поняли, почему я вдруг осерчал, расшумелся, даже попросил ее о выходе, когда услышал, что она говорит не «Алекси`й», а «Але`ксий».

18
Но правда ли, что я не зная митрополита Николая? Да, правда, не только не знал, но, кажется, никогда и не видел его — ни в Ленинграде, ни в Москве, как не видел никогда и патриарха Алексия. Кажется, видел в сорок втором году его предшествен­ника, тогда еще патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия. Говорю «кажется», потому что, возможно, и видел, да не знал, не интересовался, кзкой архиерей служит нынче все­нощную или обедню. Я приходил в церковь молиться, И если попадал случайно на архиерейское служение, оставался и мо­лился и на этом торжественном богослужении, но нарочно нико­гда на такую службу не ходил.
Никогда, ни в детстве, ни в молодости, ни в зрелые годы, не интересовала меня личность церковнослужителя, его домаш­няя жизнь и вообще жизнь его в миру, за стенами храма. Как не интересовала его внешность, его голос, его характер... Когда мне говорили (или говорят):
— Да, конечно, без религии нельзя, но — попы...
— Что «попы»? — отвечаю я. — При чем тут попы? У меня нет времени и желания глазеть, приглядываться, рядить и су­дить духовных отцов. В церковь я прихожу для молитвы...

Только холодный сердцем, только неверующий или слабо верующий человек обратит внимание на грубость, на небреж­ность, на красный нос или излишне выпирающее брюшко ба­тюшки.
А кроме того, священники, которых я более или менее хо­рошо знал, ни пьяницами, ни обжорами, ни сребролюбцами, ни сластолюбцами не был и и вообще ничем не напоминал и тех тол­стобрюхих и толстомордых служителей культа, которых с та­ким сладострастным аппетитом выписывали в своих «жанрах» передвижники и примыкающие к ним мастера кисти. Может быть, один Суриков написал верную, меткую, к месту поставленную фигуру попа-никонианца, но здесь, на этом прекрасном полот­не, этот злой и самодовольный никонианец противостоит, как бездуховное высокодуховному, бледнолицей боярыне, осеня­ющей толпу двуперстным крестом... А у передвижников выпирает убогая тенденция, заданность, желание похлеще отстегать, высмеять, опозорить, пригвоздить к позорному столбу дикость, мракобесие, суеверие.
Никогда я не понимал пафоса этих картин, этих унылых крестных ходов, пьянствующих монахов... Смотрю на эти злоб­ные, невеселые карикатуры и хочу спросить автора:
— Во что веруешь? Чему поклоняешься? Что любишь? И будто слышу в ответ:
— Люблю?! Не знаю, что это такое. Ненавижу и презираю. Топчу. Пачкаю. Грязню. Мараю.
Да, как я уже сказал, мне много раз приходилось видеть священников за стенами храма, я знал не только подвижников, бессребреников, высокоодухотворенных пастырей, но и «свет­ских» иереев, кумиров буржуазных и аристократических дам... Однако в храме они все в равной мере были для меня служите­лями Бога, посредниками между мной и Господом. Я не мог, повторяю, всматриваться в лицо священника, интересоваться, какой у него нос и какого он роста и телосложения. Не при­помню случая, когда меня что-нибудь раздражало в облике, в голосе, в манере служить священнослужителя.
Может быть, только за последние годы (и даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор как в русскую православную церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и вы­росшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к лич­ности священника. Но это был уже интерес, так сказать, граж­данского, а может быть, в какой-то мере и художнического по­рядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А пото­му, вероятно, что раньше священник всегда был отец — и по сану, и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовен­ство у нас было кастовым. Биографии священников, как пра­вило, небыли интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.
Другое дело — священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг поду­мал, что ведь этой руки не было е мире в 1941 году, что чело­век, которого я называю «батюшкой», годится мне в сыновья, а может быть, и во внуки... Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?
Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в вер­хнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы од­нажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дочкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский, — в сослужении с каким-то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епис­копом из какого-то экзотического азиатского или африканско­го православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно сто­явшему возле него коричнево-лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину — из сегодняшней пере­довой «Известий», — я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека — к церкви, к монашеству и что вознесло его так высоко — до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой долж­ности руководителя иностранного ведомства Московской пат­риархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и Экзар­хом Всея Западныя Европы.)
Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?
О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем, пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «все» имеет отно­шение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о церкви.

19
Пишу-то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.
Очень уж все просто и безобидно.
Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семь­ей стоим в кафедральном соборе за всенощной.
Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже, или в Милане, или в Мехико-сити. Буд­то никакого страха, никакого даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на даль­них подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сам и собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин — не очень старых и специфи­ческого облика. О женщинах как-то не думал ось — до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионкз в салопе.
Косишься, оглядываешься...
И вдруг делается стыдно.
Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спи­ной. Ты молишься, ты с Богом, и тебе все равно, что будет: вы­зовут, сообщат, посадят...
Много раз замечал я, что «на меня с опаской косится и огля­дывается какой-нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть замет­но, на восьмую, на шестнадцатую оборота — поворачивается в твою сторону.
Но вот и на него нисходит... И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится...
Почему-то не хочется рассказывать о тех — довольно мно­гочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конфе­ренции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропот­кинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два мо­лодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе... Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разо­блаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиоз­ности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза, и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации, вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврей­ка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в право­славную сербскую церковь. От всякой топорной работы меня коробит. Это относится и к такого рода «работе».)
Да, очень давно и в органах, и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутрени в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церк­ви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Непода­леку от нас у забора возникла группка людей явно начальни­ческого вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:
— Пантелеев.
Я слегка оглянулся. Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе со всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.
Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не вы­ясняли, не вставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсы­лали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не стачал свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божь­его не проповедовал.

Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учи­телей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных и печатных газе­тах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.
Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»...
Давно я приготовился и к тому, что, открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Дет­ский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьде­сят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, что­бы могли решиться на такой шаг. Была, конечно,у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской партор­ганизации или даже к секретарю горкома. ..Но у кого-то в вер­хах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сто­рож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соот­ветственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верую­щих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь, из света во тьму не столкнешь).
Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогал и, как не трогал и «по этой линии» Пастернака, Ахмато­ву, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда зналл).
По другим-то «линиям» меня стегали — и довольно осно­вательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместе с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в город­ской паспортный стол, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной ча­сов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был послед­ний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карто­чек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом... Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бе­жать. Потом меня «реабилитировали». Потоп Фадеев вызез меня — в третьей стадии дистрофии — на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)
За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все, вместе взятое. В том числе и за церковь, за привержен­ность религии. Перед тем как я был реабилитирован, меня вы­звали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавал и, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня «капало». Среди прочего, проявляли интерес и к этой области, к моей религии.
Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне уда­лось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня литератора, который, как я всегда подозревал, при­лежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:
— Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете. И он, посмотрев на меня, ответил:
— Лучше ходить на собрания, чем к обедне.
А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впро­чем... Припоминаю такой разговор — на улице, года за полто­ра до этого.
Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.
— А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал... Вычеркните, пожалуйста.
И, помолчав, не глядя 8 мою сторону, спросил:
— А вы?
— А Я? Я — не вычеркивал.
Не вычеркивал, да, но говорю об этом без всякой гордости. Чего мне стоила эта перепись. Каких нервов! Каким была стрес­сом. И как же мне стыдно вспоминать о ней.
Еще месяца за два до переписи в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: веро­исповедание, и объяснялось, что требуется или ответить «не­верующий», или назвать веру, к которой принадлежишь.
Надо помнить, какой это был год. Тридцать седьмой! Буше­вали грозы, которые теперь называют почему-то «большими чистками». Гриша Белых уже одиннадцать месяцев томился в лагере, в Тулебле. За тюремной решеткой находились и дру­гие близкие мне люди: Тамара Григорьевна Габбе, Александра Иосифовна Любарская, Миша Майслер...
Время, когда не спали ночами, прислушивались к шагам на лестнице, к автомобильному гудку за окном, И вот, в дополне­ние ко всему, ждешь, что придет и к тебе девочка из соседнего жакта, останется с тобой наедине (тайна переписи!) и после ответов: «Пантелеев, Алексей, Иванович. Такого-то года. Рус­ский. Холостой. Писатель» — нужно будет произнести: — Православный.
Если уж честно, то не только волновался, но и трусил. Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.
В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвал очеред­ное совещание по детской литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново-Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я — остался. Решил пройти перепись в Москве.
Было все именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в но­мер девица со списками постояльцев и с опросным л истом, и вот л итератор такой-то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холо­стой, русский, на вопрос о вероисповедании — громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:
— Православный.
Девица удивилась, но не очень. По-видимому, таких отве­тов в ее сегодняшней практике было достаточно.
Прошло немного времени, и советские люди узнал и, что ян­варская перепись объявлена вредительской. Результаты ее ни­когда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнару­жишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.
В чем же дело?
А дело в том, что Сталин и его подручные не в первый и нее последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчи­тывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско-сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фаль­сификацию же в этом случае почему-то не пошли. Но выводы соответствующие сделали без промедления, было предпринято новое широкое наступление на антирелигиозном фронте. Тыся­чами закрывались по всей стране храмы (в том числе была при­крыта, якобы для ремонта, Знаменская церковь в центре Ленин­града, прихожанином которой до последних дней был академик И. П. Павлов, Ее так и называли «павловская»). Пошли в тюрьму и ссылку новые десятки и сотни тысяч священников, пасторов, ксендзов, мулл, раввинов и активных мирян. Дорого обошлась эта перепись нашему народу. Стоила она и денег, и труда, и че­ловеческих жизней. И нервов. Потому что во множестве совет­ских семей появление в доме счетчика вызывало стресс. А по­том таким же стрессом был случайный ночной звонок или оста­новившийся у подъезда автомобиль. Или — замок и сургучная печать на дверях твоей церкви, где ты еще недавно, неделю на­зад исповедовался И причащался...
Опять замелькали в газетах гневные статьи и язвительные фельетоны о мракобесах-родителях, отравляющих детей ядом религии, о гадинах-студентках, совмещающих изучение диамата с посещением церкви, о пьяницах, ворах, растлителях в сута­нах и рясах...

20
Но тут грянула война.
Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой вой­ны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят совет­ские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспом­нил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и, прежде всего, параграф о вероисповедании... Ему, с его бо­лезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают л енинско-ста-линское передовое учение. Как же он будет бороться с немца­ми, имея под своими знаменами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихо­радочно искал выход из положения, в которое он угодил.
Недаром свое первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:
— Братья и сестры!..
Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупирован­ных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распу­щены даже очень основательно.
Из тюрем и ссылки стали тысячами возвращаться священ­ники, муллы,раввины, ксендзы и пасторы.
Было разрешено открыть духовные школы.
Дано было согласие на созыв Поместного собора и избра­ние патриарха (только восшествие патриарха на престол про­сили именовать не по-русски — интронизацией. Иначе полу­чалось, что в стране существуют два престола).
Была выпущена (для заграницы) роскошно изданная кни­га «Правда о религии в СССР». (Один мой московский приятель сказал, что эта «Правда» — самая лживая книга на свете.)
Начал выходить «Журнал Московской патриархии».
Высшее духовенство получал о теперь приглашения на офи­циальные приемы в Кремле.
В Большом зале Московской консерватории был дан концерт для представителей православного духовенства. Не был там, но видел на газетной фотографии диковатое зрелище: тысяча зри­телей, и все бородатые, все в рясах и с наперсными крестами.
Центральные газеты печатали обращения церковных руко­водителей к верующим, — и не только патриотического содер­жания, с призывом воевать до победного конца или жертвовать сбережения в фонд обороны, но, помнится, и на такие специфи­чески религиозные темы, как «О христианской дисциплине», о необходимости соблюдения постов и т. д.
Это было время, когда нам, верующим людям, позволено было чуть-чуть посвободнее дышать.
Щедрость и милость вождя временами переходили границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном по­рядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора, я свои ми глазами видел, как за всенощной че­ловек двадцать — тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящи­еся, как всегда, хлынул и прикладываться, седовласы и батюшка отвел е сторону крест и громко сказал:
— В первую очередь военные!
И вот — капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые — в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, — двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по-отцовски, по-дедовски говорил:
— Храни тебя Господь!..
А в верхнем храме того же собора уже и после войны за суб­ботней всенощной всегда можно было увидеть человек десять — пятнадцать морских офицеров. Были там и старики и молодые. Стояли они не в строю, приходили поодиночке, но группирова­лись всегда в одном и том же месте, на невысоком помосте в правом заднем углу — против распятия. Но эти (выходцы, ве­роятно, из кастовых военно-морских семей) ходили к Николе Морскому, по-моему, еще и в довоенные годы. Во всяком слу­чае, до тридцать пятого года, когда я еще жил неподалеку, на Вознесенском, и часто бывал у Николы... Но ведь после того были и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и другие...
А вообще-то, хоть и своими глазами видел молящихся в строю людей в серых шинелях, не представляю себе, сказать по правде, обстановки, когда солдат или офицер мог явиться к старшине или к командиру части и заявить о желании пойти ко всенощной или к обедне. Что-то и приказа такого я не запомнил.

Правда, в армии я служил недолго, может быть, приказ был объявлен позже. Зато хорошо запомнилось мне такое вот.
1943 год. Лето. Подмосковное Болшево. Я — курсант аэро-дромно-строительного батальона военно-инженерного училища. Идут политзанятия, и кто-то из ребят спрашивает:
— Товарищ политрук, скажите, пожалуйста, чем объясня­ется перемена отношения советской власти к религии?
— Глупости не говорите! — сердито перебивает его брито­головый политрук. — Никаких перемен в этой области не было и не будет. Мы с вами, товарищи, не маленькие дети и не ду­рачки. Мы должны понимать, что к чему. Политика, товарищи, есть политика. Советской власти не жалко, если какие-нибудь, скажем, старичок и старушка повенчаются в церкви. Зато из Америки мы получим танки, самолеты, хлеб и ту же, скажем, тушенку...
Эти откровения нашего политического пастыря я записал тогда же, на политзанятиях. Не знаю, уполномочен ли он был советской властью делать такие признания или это была имп­ровизация, его собственные догадки. Несомненно прав он был в одном — в том, что происходящее вызвано было соображе­ниями корыстными. Конечно, покупалась тут не одна тушенка и не одни только танки и самолеты, — покупались симпатии, доверие, расположение миллионов верующих людей. А каса­тельно того, что никаких перемен в отношении религии не произошло, — в этом наш политрук ошибался. Эти перемены были, И касались они, конечно, не только тех фантастических старич­ков и старушек, которым вдруг пришло в голову на склоне лет идти под венец. А начались эти перемены, это заигрыванье с церковью и с верующими, как я уже говорил, очень рано.
В 1942 году неподалеку от Елоховского собора, кажется на Бауманской улице, я видел расклеенную на деревянном щите газету, на одной из полос которой выделялась большая, «подвальная» статья: «Священник-патриот». Под заголовком была оттиснута фотография старого священника. В статье говори­лось о том, как этот священник (да, да, не поп, а именно свя­щенник) прятал у себя в доме партизан, за что и принял муче­ническую смерть от рук немцев. Если не подводит меня память (а думаю, что не подводит), газета, где все это было напечата­но, называлась «Безбожник». А если так, то это был один из последних, если не последний номер этого официозно-хули­ганского органа Союза воинствующих безбожников.

21
Выше я сказал, что на какое-то время нам, верующим людям, дана была возможность чуть-чуть легче дышать. Легче, весе­лее дышалось и мне, когда я наблюдал начавшийся процесс некоторого раскрепощения церкви. Хорошо понимая всю не­чистую подоплеку этого процесса, его иллюзорность, видимость, я не мог все-таки не радоваться происходившему. Когда я, на­пример, читал, что в Ростове-на-Дону, в центре города, восста­новлен из праха давно оскверненный, запакощенный, а потом и полуразрушенный собор, я радовался. На моих глазах был открыт и вновь освящен Троицкий собор Александро-Невской лавры. Еще не был, помню, полностью восстановлен иконостас, еще белела там кое-где вместо икон фанера, не было много-свечников, свечи перед образами втыкали просто в ящики с песком, а уже совершалось в соборе богослужение. Такое же чудо наблюдал я несколько позже в Москве — чудо возрождения из праха церкви Всех Святых — у станции метро «Сокол».
Когда я видел в освобожденной из многолетнего пленения Троице-Сергиевой лавре молодых монахов и мальчиков-послуш­ников в серых подрясничках с кожаными широкими поясами или когда стоял за божественной литургией в маленькой домовой церкви ленинградской Духовной академии и слушал чудесный хор семинаристов (у одного, тридцатилетнего, на груди в шесть рядов пестрели орденские планки), глаза мои туманили слезы радости, сердце ликовало...
Не знаю, не вспомню, предчувствовало ли уже и тогда мое ликующее сердце опасность, таящуюся в этом заигрывании государства с церковью, в этой полу- или четвертьсвободе, дарованной верующим хозяевами страны — атеистами. Но в какую-то минуту я эту опасность не увидеть не мог. Возникла же она, эта опасность, как раз тогда, когда государство, сме­нив гнев на милость, широко распахнуло объятия перед веру­ющими и признало церковь как нечто реально, юридически и фактически существующее, когда были созданы всесоюз­ный и республиканские советы по делам православной и дру­гих церквей. Казалось бы, что в этом дурного? Наоборот! Если раньше, закрывая церкви и духовные школы, преследуя пасты­рей и проповедников, государство нарушало и старую, ленин­скую, и новую, сталинскую, конституцию,то теперь... Теперь пастыри возвращались к своей пастве, над городами и веся­ми вновь лились звуки благовеста, Заготзерно получало но­вые помещения, а в старых, очищенных от скверны, опять зву­чало слово Божие; не только в столице, но и во многих обла­стных городах открылись духовные семинарии... И всем этим занимались не только Синод и епархиальные управления, но и органы государственные — советы по делам религиозных культов.
Но ведь и это тоже было вопиющее нарушение конститу­ции! Мне скажут— нарушение во благо. Нет, не во благо. Бла­го — отделение церкви от государства. Об этом буду говорить ниже. Сейчас скажу только, что опека атеистического государ­ства над церковью не могла не быть от лукавого. Если в годы войны примирение с религией еще можно было расценить как хитрость наивную — церковь и верующих попросту покупа­ли, — то в дальнейшем речь идет уже о другом — не о подкупе, а о подкопе, о разложении, о попытке взорвать церковь изнутри. Не знаю, когда и кому пришла в голову эта, не такая уж, в общем, сверхгениальная мысль — прибрать церковь к рукам. Пожалуй,уже не Сталину, а одному из его преемников, скорее всего Хрущеву. Почему-то мне кажется, что отношение Стали­на к церкви и к религии — во всяком случае в последние годы его жизни — носило характер более глубокий и более, я бы сказал, личный. В начале пятидесятых годов не один раз при­ходилось слышать разговоры о том, что хозяин уединился на своей подмосковной даче и не принимает никого, кроме патри­арха Алексия. И ведь недаром поднимали в те годы на щит и на все лады, во всех жанрах воспевали Ивана Грозного, этого богомольнейшего из деспотов.
Впрочем, не о том сейчас речь.
Вот один из многих примеров нарушения конституции, ког­да государство вмешивается во внутренние дела отделенной от него церкви — и в личную жизнь граждан тоже, когда оно са­мым прямым образом нарушает свободу совести.
Всякий, кто бывает в церкви, видел где-нибудь в притворе или у свечного ящика объявление о том, что при совершении обряда крещения оба родителя и восприемники обязаны пред­ставить паспорта.
Спрашивается: кому и зачем требуются в этом случае пас­порта? Церкви? Но ведь церковь, как известно, учреждение не государственное, никакими юридическими правами не обла­дает, да и зачем ей, скажите, знать паспортные данные о крест­ном отце приобщаемого к церкви младенца?! Всякому ясно, что это не церковниками затеяно. Тем, я полагаю, и в голову не пришло бы присвоить себе милицейские функции. Да ведь если следовать статье конституции, их, этих церковников, к уголовной ответственности привлечь следует: отделены от государства, а вздумал и присваивать себе права государственного органа!.. Но — нет, никто их к ответственности не привлекает. И при­влечь не может. Не ими потому что эти объявления выдуманы. Расклеены они, эти афиши, по церквам, киркам, костелам и мо­литвенным домам — по приказанию тех же непрошеных опе­кунов-атеистов. И делается это, конечно, с одной-единствен-ной целью — запугать молодых родителей, чтобы, увидев гроз­ные слова, задумались, почесали в затылке: стоит л и? Ведь если паспорт, то выпишут и адрес, и место работы. А там, глядишь, и в местком потянут, а то и в партком...
И еще об одном не могли не помнить те, кто сочинял эти запугивающие объявления: о бабушках. Считалось неоспори­мым, что это бабушки во всем виноваты. Это они, потихоньку от сознательных родителей, таскают младенцев к попам... Сами родители не понесут.
А ведь носят. Уж сколько лет висят эти устрашающие при­казы в православных, католических и лютеранских храмах, а количество крещений не уменьшается. Пожалуй, наоборот. Цифрами я не располагаю, сужу, так сказать, на глаз. Да, все, что мне случается за последние годы видеть, превосходит то, что было, скажем, в тридцатые годы, В ленинградских соборах, например, крестят одновременно по нескольку десятков мла­денцев. То же я видел и в Москве, и в Литве, и на Украине. Точ­ных данных по этим республикам, как я уже сказал, у меня нет. Но вот что докладывал в прошлом году, выступая, кажется, в США на каком-то международном церковном конгрессе, католикос армяно-григорианской церкви Вазген I. Сообщение о его до­кладе я слышал своими ушами и все цифры тогда же записал. Вот некоторые из этих цифр. Денежные поступления от веру­ющих на нужды церкви возросли за последние годы в один­надцать раз! Семьдесят пять процентов детей, рождающихся в Ереване, проходят через обряд крещения. В сельских же рай­онах Армении не семьдесят пять процентов, а все сто. Выхо­дит, таким образом, что и члены партии и даже руководящие работники несут своих детей в церковь.

22
Конечно, тут нельзя не учитывать и того, что церковь является не только учителем жизни, проповедником слова Божия и объе­динением единоверцев, но что она еще сплачивает под своим кровом и людей одной национальности. Этим, конечно, во мно­гом объясняется, что в таких республиках, как Армения, цер­ковь поднялась вдруг на столь огромную высоту. Говорят — Вазген. Да, Вазген, несомненно, много сделал для просвеще­ния армян, это мудрый князь церкви, но думаю, что тут нельзя забывать еще и о турках, и о массовых высылках «дашнаков», часто людей, по молодости лет даже не имевших представле­ния, что такое дашнаки. Не мешает также помнить и о Емельяне Ярославском, и о сотнях закрытых в свое время и осквернен­ных храмов и монастырей... О том унижении, которому под­вергались церковь и верующие.
Кто-то сказал, что национализм — это суррогат религии. Формулу эту можно повернуть справа налево. Не хочу бро­сать тень на верующих армян, не сомневаюсь, что их, искрен­не и глубоко исповедующих христианское учение, очень мно­го, но не все же сто процентов жителей армянской деревни, прошедшие через обряд крещения, вырастают истинными и убежденными христианами! Несколько лет назад мне приве­лось говорить с сорокалетним армянином, инженером-строи­телем.
— Мы верующие, — сказал он про себя и свою семью. — Когда бываем в Эчмиадзине, мы всегда ставим свечки.
Но читал ли он Евангелие? Нет. Знает ли хоть одну молит­ву? Да, знает, что есть молитва «Отче наш». Но сам ее сказать не может. А Символ веры? Не слыхал даже.
Боюсь, что за счет именно таких верующих (хотел поставить это слово в кавычки, но не поставил, не смею), за счет постав­ленных ими в Эчмиадзинском соборе свечек и выросли за по­следнее десятилетие доходы армяно-григорианской церкви.
И только ли армяно-григорианской? Нет, разумеется. Най­дите возможность (сомнительную возможность) поговорить по душам с десятью молящимися в православном храме. Спросите их: знают ли они Нагорную проповедь? Вряд ли больше трех-четырех из десяти ответят положительно.
А если тот же вопрос задать молодым людям, приносящим для крещения младенцев или стоящим у гроба при отпевании отца, матери ил и бабушки, — тут уж и «один из десяти» не ска­жешь. Года два-три назад мне приходилось довольно часто бывать в Антропшинской церкви. Антропшино — следующая станция за Павловском. Когда-то там было имение графа... не вспомню какого. При имении — церковь, строил ее, если не ошибаюсь, Александр Брюллов. Церковь небольшая, но в два яруса, то есть с двумя храмами, нижним и верхним. Почти каж­дый день там — в нижнем храме — совершалось отпевание. Приезжал автобус похоронного бюро. У гроба толпились с за­жженными свечами в руках иногда два-три десятка родствен­ников и близких. Каждый раз, отслужив заупокойную обедню, молодой настоятель выходил на амвон с крестом в руке, и, когда к нему подходили прикладываться верующие, он громко обра­щался и к тем, кто стоял у гроба и ближе к притвору:
— Православных прошу подойти приложиться ко кресту...
На моей памяти только один раз подошли и поцеловали крест два молодых человека. Другие, может быть, и подошли бы, да — стеснялись.
Увы, одно увеличение доходов церкви никак не может слу­жить доказательством духовного подъема народа, роста его религиозного самосознания. Это свидетельствует, скорее, о ро­сте сознания национального, о том явлении, которое ие очень удачно именуют теперь почему-то ностальгией.
И еще одно скрывается за этим обращением народа к цер­кви, к ее обрядам и заветам: протест. Да, часто неосознанный или смутно осознаваемый — и все-таки протест. Задайте себе вопрос: кого больше в нашей стране — верующих или неверу­ющих? Конечно, скажете вы, неверующих. К сожалению, это так. Десятилетиями трудились наши вожди и наставники, что­бы несколько поколений русских, грузинских, еврейских, ар­мянских, украинских и других советских людей выросли без­божниками. Но загляните на любое православное кладбище... Оговорился: давно уже в нашем отечестве кладбища не разде­ляются по вероисповеданиям: православное, магометанское, еврейское, лютеранское... Зайдите на любое ленинградское или московское кладбище. Каких там могил больше — с крес­тами или без крестов? Подавляющее большинство могилок или с надмогильными крестами, или с какой-нибудь мраморной или известняковой плитой, на которой где-нибудь наверху или сбо­ку выбит чаще всего позолоченный или посеребренный крес­тик. Процентов 80-85 могил осенено крестами. На остальных — тумбочки, плиты с фотографиями, какие-нибудь обелиски из водопроводных труб. Соответствует ли это тому соотношению, о котором я сказал выше? Не следует ли поставить цифры в об­ратном порядке? Не ближе ли к 80 % количество безбожников, людей нерелигиозных и безрелигиозных?
Но почему же кресты?
А потому что неуютно, когда твой отец или мать или твой стар­ший брат лежат под могильным холмиком, в который воткнута железная палка, а к ней привязана проволокой проржавевшая жестяная дощечка с именем, отчеством и фамилией покойного... Что же мы — нехристи, не русские? То же и с татарами, и с ли­товцами, и с другими...
В помянутом выше Антропшине на местном кладбище я об­наружил надмогильную мраморную плиту с двумя именами — татарина-мужа и русской жены. Справа был высечен золотой крестик, слева — полумесяц.
А на Казанском кладбище города Пушкина неподалеку от могилы С. М. Алянского видел на одной плите золотой крест и золотую звезду Давида. Под плитой покоятся муж и жена — русский и еврейка.
Все, о чем я рассказываю, меня никак не обольщает и все-таки — радует. Ведь ставят на могиле крест, не только отдавая дань традиции, но и потому, что боятся уподобиться живот­ному. Очень смутно понимая это, пытаются все-таки каким-то знаком отметить, что здесь, под этим бугорком, лежит не кош­ка и не лошадь, а тот или та, кто создан по образу и подобию Божию.
Во всех этих крестах, крещениях, отпеваниях, эчмиадзин-ских свечках, при всей их малодуховности или даже бездухов­ности, я вижу все-таки проблески чего-то очень светлого и обна­деживающего, вижу если не искру, то искорку Божию, которая при благоприятных обстоятельствах разгорится в пламя истин­ной веры.

23
Какие же это благоприятные обстоятельства?
Прежде всего, конечно, истинная свобода религии. Под­черкиваю — истинная.
Я очень смутно представляю себе учение Игоря Огурцова и его единомышленников, программы их не знаю, никаких других сочинений и документов тоже никогда не читал и не видел, а только слыхал как-то не очень внятное изложение их взгля­дов в передаче одного из радио-«голосов». Если верить этому «голосу», огурцовцы ратуют за теократическое государство, за воссоздание Государственной думы, в которой не менее 50 % мест должно принадлежать представителям духовенства!
Огурцовцы жестоко пострадали за веру, перед их мужеством и героизмом я преклоняюсь, но вместе с тем не могу не при­знаться, что к их утопии я отношусь — да, вынужден употре­бить это слово — с ужасом!..
К чему вы нас призываете, дорогой Огурцов? К насильствен­ному насаждению веры? К деспотической теократии? К господ­ству в нашей стране казенной, государственной церкви?
Нет, всеми силами души я протестую против этого чудо­вищного прожекта.
Что же мне в нем претит? Прежде всего то, что за этими планами новой христианизации Руси скрывается та же НЕСВО­БОДА. А с нею никогда, в какие бы одежды она ни рядилась: в ризу ли, в рясу ли, в коричневую рубаху или в мундир с голу­быми погонами, — не может быть ничего доброго!..
Чем, скажите, ваша Дума будет отличаться от нынешнего Верховного Совета? Тем только, что вместо 55 % назначенных депутатов-коммунистов там будут заседать 55% назначенных де­путатов-клерикалов? Ближе ли моему сердцу эта картина? Нет, положа руку на сердце — нисколько не ближе. При всей моей религиозности и приверженности к православию, этот кресто­носный огурцовский парламент будит во мне ассоциации самые недобрые. Все худшее, что когда-либо говорили и писали пером или кистью враги веры Христовой — о красноносых и толсто­брюхих попах, о сластолюбивых монахах, о деревенских крест­ных ходах, об обязательности испобеди и причастия, о Побе­доносцеве, Илиодоре, катехизисе, — все это вдруг выплывает в памяти, когда подумаешь только об этом огурцовском проек­те церковного государства.
Боже мой, как блекнут, сереют, оказениваются даже в этом перечне такие прекрасные слова, как исповедь, причастие, крест­ный ход!..
Вспомнилось сейчас то, о чем я умолчал, когда рассказы­вал о младенческих годах, о своей чистой детской религиозно­сти. Я писал, как водила меня мама по окрестным храмам и как все меня тогда радовало и веселило на богослужении. Но был один случай — страшный. Мы слушали обедню в церкви Литов­ского замка, известной тюрьмы, впоследствии, после Февраль­ской революции, разрушенной и сожженной. И сейчас вижу — длинный корабль храма, алтарь, иконостас, свечи, лампады... Идет служба, поет хор, плывет над головами голубой ладанный дым. Посередине стоят и молятся «вольные» православные, а с двух сторон, слева и справа, — высятся в два яруса боль­шие клетки, за прутьями которых молятся люди в чем-то бес­цветном, коричнево-сером, с железными цепями на руках и на ногах. И этими закованными руками они крестятся.
Нет, Огурцов, не хочу! Не хочу хоть одну минуту жить в этом Вашем чиновно-клерикальном государстве.
Уж не говорю об утопичности, несбыточности Ваших меч­таний. Кто и каким образом установит эту церковную дикта­туру? Не патриарх ли Пимен и другие послушные теперешнему режиму князья церкви? И на чью поддержку может рассчиты­вать эта будущая теократическая революция? На истинно ве­рующих? Но их ведь в процентном отношении очень немного. Да и не пойдет, по моему твердому убеждению, истинно веру­ющий на такое дело. На кого же тогда? На силы, которые все­гда жили, таились в массе русского народа и в нужную минуту появлялись на исторической сцене — под именем ли дружин­ника, союзника или черной сотни? Избави, Боже!

24
Как же я представляю себе духовное пробуждение нашей ро­дины и что понимаю под истинной свободой религии?
Истинная свобода — это независимость церкви от госу­дарства и конституционно гарантированное право каждого гражданина верить, исповедовать и проповедовать свою веру.
При каких же условиях эта свобода может осуществиться?
При условии точного соблюдения первой, то есть ленин­ской, конституции. А еще лучше, если будут взяты за образец порядки, скажем. Венгерской Народной Республики или хотя бы ГДР.
В нашей конституции прокламируется свобода совести граж­дан, свобода отправления религиозных культов и свобода анти­религиозной пропаганды (в новой, брежневской, конституции свобода атеистической пропаганды, что не совсем одно и то же). Церковь же и верующие свободой религиозной пропаган­ды не обладают. Верующие и неверующие поставлены в поло­жение неравное.
Признаю (и приветствую) отделение церкви от государства и школы от церкви. Но отделенная православная церковь, как и другие церкви, общины и религиозные группы, должна обла­дать правом не только исполнять обряды, не только отправлять богослужение, крестить, венчать и отпевать, но и активно про­поведовать свое учение — с амвоча, в печати, по радио и на школьной скамье.
Не знаю, как в других социалистических странах, а в Венг­рии и ГДР этими правами церковь и отдельные верующие обла­дают в достаточно полной мере.
В 1972 году половина венгерских детей, мальчиков и дево­чек, училась в государственных гимназиях, а другая половина — в католических школах. Может быть, соотношение это изменилось, не знаю, но знаю, что католические школы работают в Венгрии повсеместно и сейчас. В социалистической стране выходят ка­толические газеты. В центре Будапешта — большой магазин, где можно купить все, что относится к церкви, к отправлению культа — от церковной свечи или нательного образка до свя­щеннического облачения, большого распятия или раскрашен­ной фигуры Мадонны.
В Эстергоме, духовном центре католической Венгрии, от­крыт и никогда не пустует Музей христианского искусства.
А в ГДР, которая славится как одно из самых жестких «тота­литарных» государств Восточной Европы, мы с женой не уста­вали удивляться существующей в этой стране свободе совести. Рождество, Пасха, Троицын день — нерабочие дни. В школах и университетах существуют рождественские, пасхальные и тро­ицкие каникулы! На протестантском севере открыты и действу­ют католические монастыри. В самом Берлине — несколько католических больниц и при них капеллы. В одной из них, в ка­пелле при больнице Св. Иозефа, мы слушали весной 1977 года воскресную мессу. Кстати скажу, что людей нашего возраста было на богослужении очень немного, большинство — моло­дежь и дети!
Сердце радовалось и сжималось от боли и горечи за нашу страну, за наших несчастных, духовно обездоленных, обворо­ванных детей.
Хорошо понимаю, что и эта свобода — относительная, вы­нужденная, временная, ничем фундаментально не гарантиро­ванная, но это уже другой вопрос.
Все упирается в конституционные гарантии. Об этом скажу в другом месте. Здесь же я хочу повторить, что церковь дол­жна быть отделена от государства, что обязательного, принуди­тельного преподавания религии в общей государственной шко­ле не должно быть, но верующие родители должны обладать правом и возможностью воспитывать и учить своих детей в религиозном духе. Этим же правом должна обладать и цер­ковь, то есть правом свободно проповедовать свое учение, при­чем учить она может и взрослых и детей. Будучи отделенной от государства, не имея возможности прибегать к каким-нибудь средствам принуждения, она будет воспитывать истинных хри­стиан, людей чистой веры, далеких от всякого ханжества и ли­цемерия.
Недавно я говорил с одним тридцатилетним верующим, пра­вославным, выросшим в интеллигентной безрелигиозной семье. К вере он пришел уже взрослым и «своим умом». Разговор у нас зашел об огурцовцах, И я понял, что мой молодой собе­седник не столь осудительно относится к их учению. Выслу­шав мою программу, он задал мне такой вопрос:
— Кто же научит ребенка основам религии?
— Родители.
— А если родители не могут?
— Почему не могут?
— Меня же не научили, — не без горечи усмехнулся он. Да, я хорошо понимаю масштабы бедствия, постигшего нашу страну, и понимаю, чем вызвано возникновение в нашем обще­стве идеи деспотической теократии. Вероятно, по мнению огур-цовцев, чтобы вывести страну из бездны безбожия, требуется нечто похожее на «культурную революцию», а революции, как мы знаем, без насилия не обходятся.
Но — нет! Надо, надо обойтись. Мы — христиане, И мы зна­ем, что зло не лечится злом. Будем смотреть правде в глаза: даже при самых благоприятных обстоятельствах процесс религиоз­ного ренессанса будет очень длительным. Но, возможно, не та­ким уж длительным, как может показаться пессимисту.
Все дело, повторяю, в благоприятных обстоятельствах.

25
Но может быть, о них здесь говорить неуместно. Не на ту, каза­лось бы, тему идет разговор. А может быть, все-таки и на ту...
Я не знаю, как это произойдет. Но знаю, что не произойти не может, что порядкам, при которых вот уже седьмой десяток лет живут советские люди, должен прийти конец. Конституция, которая была обнародована в дни, когда умирал Максим Горь­кий, и по поводу которой он сказал, что «в стране сейчас, не­бось, камни поют», эта конституция социалистического госу­дарства, в некоторых своих статьях улучшенная, усовершенство­ванная, — должна стать не только Основным, но и Незыблемым законом нашей страны.
Я не юрист и не политик, и не могу с точностью указать, какими средствами можно надежно обеспечить и защитить сво­боду в обществе, где нет эксплуатации человека человеком. Казалось бы — чего проще. Если в капиталистической Амери­ке, например, где власть капитала, его могущество действитель­но существуют и не могут не влиять на общественную жизнь, если в этой устарелой, одряхлевшей демократии права чело­века (что бы ни кричали об этом наши пропагандисты} все-таки реально охраняются, то неужели не найдется способа за­щитить эти права, гарантировать их всем гражданам в демо­кратии новой,социалистической?!
А в том, что социализму принадлежит будущее, я не сомне­ваюсь. Слово это сильно скомпрометировано, потеряло для мно­гих, особенно в нашей стране, притягательную силу, однако не в словах дело. Социализм будет. Хотел написать: христианский социализм. Таким он в конце концов, конечно, и должен стать. Но ведь и это словосочетание — христианство — демокра­тия — социализм — тоже в устах и делах политиков и полити­канов основательно потускнело.
Может быть, удастся очистить? Надеюсь на это. И почему-то мне кажется и верится, что произойдет это именно в нашей стране, там, где социалистическим идеям нанесен, может быть, самый сильный урон.
А вообще-то, решать не нам с Огурцовым, а народу. Сво­бодное волеизъявление, тайное голосование (воистину тайное, с обязательным заполнением бюллетеня в изолированной ка­бине, а не как нынче, когда захождение в кабину считается поступком если не опасным, то неприличным), свободное же выдвижение кандидатов от любой группы лиц (от энного коли­чества лиц) и от религиозных объединений тоже, подлинный, как теперь выражаются, плюрализм, многопартийность — вот почва, на которой только и могут возникнуть те благоприят­ные обстоятельства, о которых сказал выше.
Если при таких порядках народ, опуская бюллетени, избе­рет в Верховный Совет {или в Думу, или в Земский собор, или в другой представительный орган) 55 % коммунистов или 55 % священников, пусть Кабинет министров возглавляет коммун ист или священник.
Но ведь не изберут. То есть не изберут 55 % ни тех, ни дру­гих. Во всяком случае, на первых порах такого произойти не может. А дальше... Дальше увидим. Вообще же, говоря откро­венно, мне и не очень хотелось бы видеть священнослужите­лей, заседающих в парламенте. Их место — в алтаре, на амвоне, у аналоя, у крестильной купели, у одра умирающего... Впро­чем, еще раз скажу — не нам решать, а народу.

26
Почему же я не хочу 55 % священников в Верховном Совете? Огурцов, конечно, имеет в виду не избранных, а назначенных священников. Значит, это казенные, оплачиваемые из казны священники. Священники-чиновники. Если даже их не назна­чат, а изберут вольным способом, они тоже могут очень скоро такими стать. Оторвавшись от паствы, отдавшись политической деятельности, а следовательно, и неизбежно потеряв что-то от своей духовности, они могут законодательно провести (не мо­гут, а проведут непременно) воссоединение церкви с государ­ством. Церковь снова будет зависеть от государства, а может быть, что еще хуже, — государство будет зависеть от церкви.
Да, слов нет, таким образом легче всего снова крестить Русь. Будут открываться новые и восстанавливаться старые храмы. Кре­щение детей (у христиан) станет обязательным. Исповедь — тоже. Причастие — тоже. В воинских частях места политруков и комис­саров займут полковые священники. Во всех школах страны по­явятся законоучители. Хочешь не хочешь, а зубри катехизис.
Этого, верю, не случится, ибо это было бы гибелью и для церкви, и для страны, где эта церковь поставлена, чтобы вести народ к высшему благу.
Церковь должна быть независимой, свободной и белоснеж­но чистой, как и подобает Невесте Христовой.
Как наши государственные порядки требуют обновления и очищения, так нуждается в этом обновлении и очищении и наша церковь. Я имею в виду не те внешние, поверхностные рефор­мы, за которые ратовала и которые какое-то время проводила в жизнь так называемая обновленческая церковь, возглавляв­шаяся протоиереем (а впоследствии и женатым архиепископом) Введенским.
Нет, я стою за самое скрупулезное соблюдение всех догма­тов и обрядов православия, но я хочу, чтобы церковь при этом была православной и христианской в самом буквальном и вы­соком значении этих слов, чтобы она учила не только молиться, поститься и подходить к Чаше, но и учила бы нас по-христиански жить.
Мне скажут: но ведь жить по-христиански можно и без цер­кви. Этому учил, к этому звал и так пробовал жить сам Лев Нико­лаевич Толстой. Да, можно быть христианином и без церкви. Понимая Толстого, глубоко уважая его смятение, его колеба­ния, его внутреннее борение, его борьбу за свои взгляды, я все-таки всегда, с юных лет, глубоко жалел его, не только понимая, но и чувствуя, — не знаю, по-художнически или по-братски, — чувствуя то страшное, что происходило в его великой душе.
Этические начала христианства, то есть то, что и отличает его в первую очередь от всех других вероучений, — не может забывать ни один христианин, будь он православным, католи­ком, лютеранином или баптистом. Помнит о них, конечно, и тол­стовец. Впрочем, толстовец, увы, только о них и помнит. Все остальное — церковь, ее служители, ее догматы, ее каноны и обряды — по мнению толстовцев, суеверие, шаманство, кол­довство. Забывают при этом или не хотят знать, что наряду с этими двумя или НАД этими двумя ипостасями веры (этиче­ской и обрядовой) существует еще нечто, чему я, по своей бого­словской малограмотности, названия не знаю: третья — мис­тическая — ипостась.
Слово «мистика» опошлено и скомпрометировано частым и суесловным употреблением, да ведь и любое другое слово — не опошленное и не скомпрометированное — ничего не ска­жет человеку неверующему, не знающему того высокого подъ­ема духа, религиозного экстаза, которые ведомы человеку, по­знавшему счастье истинной веры.

27
Это ни с чем не сравнимое и не поддающееся словесному вы­ражению чувство, чувство соединения души с Богом, соприча­стности ее чему-то великому и таинственному, когда уже при вступлении на каменные плиты притвора замирает и тут же заливается жаркой радостью сердце, это блаженное чувство я испытываю в любом, даже пустом храме (конечно, если он не превращен в музей или в какую-нибудь мастерскую монумен­тальной скульптуры). Повторяю, словами этого не скажешь, не объяснишь. Тот, кто не испытал счастья молитвенного обще­ния с Богом, — не поймет. Могу только сказать, что это вели­чайшая из земных радостей.
Радость эту мне приходил ось испытывать и наяву, и во сне.
Каждый знает, что такое блаженный сон, когда просыпа­ешься с бьющимся сердцем и с чувством горечи, что вот кончи­лись, оборвались эти волшебные происшествия или картины, и еще долго после этого носишь в душе их отголосок, отпеча­ток, аромат, и еще долго при воспоминании о них сладостно сжимается сердце. Чаще это бывают эротические сны, но бы­вают и другие — человек летает или видит себя в каких-то ска­зочных, райских местах ил и в незнакомом, таком же сказочном городе. Моя бабушка, когда ей было под девяносто лет, сказа­ла мне, что видела нынче восхитительный сон: ей снилось, что она молодая и купается, плавает где-то в Черном море, под Евпаторией.
Мои сны! Мои самые счастливые, самые радостные, упоитель­ные сны! О них я много мог бы сказать, рассказать, написать...
Да, видел я знакомых и незнакомых девушек и женщин, испытывал сладость от их близкого присутствия, просыпался огорченный, вырванный пробуждением из их объятий. Быва­ли и другие счастливые, праздничные сны. Видел себя, напри­мер, в Нью-Йорке. Только что приехал, нахожусь в номере гос­тиницы на двадцать пятом этаже, и вот сейчас, сию минуту, предстоит спуститься вниз и увидеть город, который в те годы нам, советским людям, только во сне и можно было увидеть. Помню себя в каком-то южноамериканском городке, где только что провели трамвай, и этот трамвайчик среди пальм и какту­сов почему-то необыкновенно радует и веселит сердце.
В молодости летал. По комнатам. По улице. Над городом. Над горами и океаном.
Все эти полеты, поездки, райские девушки и райские кущи доставляли мне радость, делали счастливым, но радость эта, даже при полной чистоте, незагрязненности видений, была все-таки плотской радостью.
Самые же дорогие мне, самые блаженные, упоительные мои сны — это сны, так или иначе связанные с церковью!..
Идешь каким-то лесом, выходишь на открытое возвышен­ное место и видишь в отдалении — купола и поблескивающие на солнце кресты. И даже если в эту минуту просыпаешься —-просыпаешься счастливый.
А вот ты блуждаешь в незнакомом городе. И вдруг перед то­бой — церковь, собор, широкая лестница, ведущая на паперть. Вглядываешься, вслушиваешься... Из черного проема дверей до­носится пение. Входишь счастливый. Видишь всё — и золото цар­ских врат, и канонические тона иконостаса, и мерцающие лампа­ды у образа Казанской Божьей Матери, и дьякона, размахиваю­щего кадилом, и толпу молящихся, и каждое лицо в этой толпе...
Выходишь, спускаешься по широкой, пологой лестнице и — что такое? Сердце опять сладостно замирает. На той стороне площади — другая церковь. А там тоже идет служба.
Десятки, если не сотни раз видел я такие или похожие сны. Кстати сказать, сны у меня всегда цветные. И мне даже трудно представить черно-белый сон. А говорят ведь, что у большин­ства людей сновидения именно такие, как бы напечатанные на газетном листе.
Бывают сны, как и полагается им быть, алогичные, фанта­стические... Иногда я попадаю на молитвенные собрания какой-то неизвестной мне секты, где совершается что-то непонятное, и все-таки я понимаю, чувствую, что идет богослужение. Иногда стою в очереди — то ли к плащанице, то ли к принятию Св. Тайн. Очередь за пределами храма, а каком-то темном длинном кори­доре, и все-таки я чувствую присутствие благодати.
А бывает, спускаешься в какое-то подземелье, как бы в ката­комбы, где тоже совершается божественная служба.
Долго я находился, да и сейчас еще нахожусь под обаяни­ем сна, виденного мною в начале пятидесятых годов. Югосла­вия. Большой собор, а там — в соборе — повсюду и без вся­кого порядка стоят школьные парты и за ними сидят молодые люди, сдают экзамены в духовную семинарию. Как объяснишь, что же именно так сладко радовало меня в этом сновидении и почему оно так ярко запечатлелось в памяти, если я и сейчас ясно вижу эти милые мне молодые лица?! Восторженная брат­ская любовь к этим людям, или торжество церкви, или и тут благодать, снисшедшая на меня во сне?..
Ах, эти сны! Как давно их не было. Как ждешь, засыпая, что приснится, что испытаю еще раз это неземное счастье.
Выходишь из метро, идешь по Москве, может быть, по ка­кому-то другому городу, сворачиваешь за угол — и ах! — отво­ряются двери, там — мерцание...
А за углом — еще. Ворота. Над воротами крест. За воро­тами звонница. И колокола звонят.

28
А ведь бывает еще и такое, что можно назвать сном наяву.
Вот приехали мы с женой в Одессу. У меня там дела на ме­стной киностудии: ставится фильм по моему сценарию.
Конец шестидесятых годов. Весна. Страстная неделя.
Искал где-то у вокзала церковь, запомнившуюся мне еще с начала тридцатых годов, когда я впервые был в Одессе. Нет ее, этой церкви. Даже места не нашел, где она стояла. А на дру­гой день, в среду или в четверг, вышли мы на бывшую Преоб­раженскую улицу, в центре города, — и вот — церковь. Идет служба, полно молящихся. Ставим свечи. Стоим полчаса или час в очереди к распятию, прикладываемся, выходим. По какому-то наитию, как бывает только во сне, сворачиваем в первый переулок, выходим на параллельную Преображенской улицу... И тут тоже церковь! И тоже открыта. И тоже идет служба!..
И на третьей улице, — может быть, не на третьей, а на чет­вертой или на пятой, — церковь. Поначалу показалось — не русская, не православная. Ампир. Приземистый плоский купол, колонны. Чем-то эта церковь похожа на Голландскую в Ленин­граде. Заходим — нет, тоже наша. Служба отходит, молящихся меньше. И тоже всё как во сне: покупаем свечи, ставим их, при­кладываемся и выходим — через правую боковую дверь — на церковный двор...
Запомнил ось это хождение из церкви в церковь имен но как сон, как чудесное сновидение. До сих пор при воспоминании о нем сладостно замирает сердце. Понимаю, что для другого, не знающего этого экстатического состояния, слова «чудесное сновидение» — только слова, причем слова уже порядочно стертые. А ведь не преувеличиваю. Впечатление такое, будто не идешь, а летишь, паришь, будто ангелы несут тебя на белых крыльях.
А неделей раньше была еврейская Пасха, в Одессе это очень чувствовалось; приставленный к нашим особам администра­тор киностудии, еще далеко не старый еврей, принес нам це­лый пакет мацы, и мы ели эту мацу, и я пытался поставить себя на место верующего иудея, мальчика или девочки, которые ждут не дождутся, когда наступит час и им дадут отведать эту, по правде сказать, не такую уж вкусную, пресную, сухую лепеш­ку... А ведь ждут и мечтают!..

Тут, пожалуй, к месту будет сказать, что — русский чело­век, воспитанный и наставленный в православии и считающий себя истинно православным, — я не только с уважением отно­шусь ко всякой другой вере, но и способен молиться — и мо­люсь — во всяком другом храме, не только в христианском, но и в синагоге, и в мечети, и даже в буддийской пагоде.
Да, самое яркое и самое счастливое, что мне запомнилось, например, в Японии, — это посещение буддийских и синтоист­ских храмов. Там, где молятся, где воздают почести и хвалу Все­вышнему, каким бы именем Его ни называли, я испытываю то, что на языке посвященных называется благодатью.
Конечно, и в Будапеште, и в Женеве, и в Потсдаме, и в Вей­маре я ищу прежде всего православный храм, но — влекут меня, сладко манят и распахнутые двери любого костела... Сколько их мы обошли и в Будапеште, и в Эстергоме, и в наших литов­ских городах!
И всюду молились. И вставали вместе с другими на коле­ни. И крестились. И окунали пальцы в каменные раковины кро­пильниц, и смачивали этой прохладной святой водой наши грешные лбы.

29
Бывают радости, бывают и огорчения.
Очень давно, вероятно в конце сороковых годов, приехав первый раз в Таллин, ранним воскресным утром вышел из гос­тиницы, пошел искать церковь. В лютеранских уже побывал накануне — и у Св. Олая, и в церкви Св. Духа, и в Кафедраль­ном соборе На центральной площади, — теперь ищу православ­ную. И очень быстро нахожу. Церковь русско-эстонская. Служ­ба идет на двух языках — на церковнославянском и на эстон­ском. Священник молодой (по тем временам это в редкость).
Довольно много причастников. И среди них — тоже молодой, лет под тридцать, курчавый человек и с ним семилетний, ху­денький, такой же курчавый мальчик... Часа через три я встре­тил их на улице Пик. Никогда не забуду сияния, которое исхо­дило отэтого мальчика. Неповторимое счастье первого прича­стия, а ведь после этого была еще прогулка с отцом по городу, разговоры с ним, мороженое или сбитые сливки в кафе, может быть, поездка в Кадриорг... Впрочем, и без мороженого и без Кадриорга — разве не счастье было — бродить в этот день по городу с любимым отцом, держать его за руку?.. Теперь это­му мальчику под сорок. Где он и что с ним? Если жив — конечно, не забыл этот летний день, вишневый цвет завесы, и сол­нечный луч, падающий откуда-то сверху, и обжигающее сча­стьем мгновение, когда лжица коснулась его дрогнувших губ и он блаженно зажмурился, смежил веки и почувствовал, как то великое, чего он так ждал, вошло, перелилось в него...
...А лет десять спустя, приехав в Таллин уже с женой и маленькой дочерью, я повел их в этот храм и вдруг вижу: на железных дверях — засов, и на нем большой, уже ржавею­щий замок, а по зеленовато-серому железу дверей — мелом и красной краской вкривь и вкось богохульные грязные сло­ва. Это — наши двадцатые комсомольские годы, перенесен­ные в Эстонию.
Кажется, в этот же день и на той же улице мы увидели не­молодого русского священника, и Элико, догнав его, спросила, где тут поблизости действующий православный храм. Он объяс­нил, как пройти к Никольской церкви — тут же, в Старом городе, на такой-то улице. Застали позднюю обед ню. Прикладывались ко кресту. Маша, от смущения, ни от чего другого, улыбалась, и старый белобородый батюшка очень сердито сказал ей: «Не надо улыбаться, девочка», и она залилась румянцем, а у меня, пом­ню, сердце сжалось, и помню, захотелось сказать священнику: «Не надо, батюшка, так строго — с детьми особенно. Можно ведь отпугнуть их от церкви...»
А вот Казанскую церковь в Таллине я искал, помнится, один. Сказали мне, что Казанская улица и прилегающие к ней исстари заселены русскими. Там, в центре этого района, и церковь Казан­ской Божией Матери. Вот я и отправился искать Kasanska tаnav.
Опять как во сне. Долгие скитания по кривым улочкам, но не каменным, как в Старом городе, а российским, уездным, с густыми садами, в которых утопают одноэтажные и полутораэтажные, деревянные с кирпичными фундаментами дома... А глаза всё ищут, как во сне ищут, — впереди и за каждым но­вым поворотом — крест, купол, колокольню... И вот что-то мелькнуло в конце переулка, или, не помню, блеснул золотой крест. Помню только, как захолонуло сердце...
Небольшая, уездная, мощенная булыжником площадь, ка­менная, побеленная ограда, и за ней в густо-зеленых зарослях прицерковного сада — кофейно-горчичного цвета невысокий куполок и золотой крест, поблескивающий в бледно-голубом северном небе.
Поиски этой церкви, — а при не таких уж частых наших наез­дах в Таллин запомнить дорогу в этом районе города было не так легко, — поиски храма Казанской Божией Матери были всегда радостью, и всегда этой радости сопутствовал страх: а вдруг — нет? А вдруг — закрыли? А вдруг — взорвали и снесли?
Пишу эти строки в более или менее спокойное для церкви время, когда не взрывают и не сносят. Но долго ли оно про­длится, это спокойствие? Ведь политическая погода устойчи­вой у нас никогда не была. Циклоны сменяются антициклонами и наоборот.
Все-таки закрывают. В Прибалтике, например. Снесли рус­скую церковь в Дзинтари, куда, по рассказам моей жены, ходил когда-то по воскресным дням со своими маленькими дочками Александр Вертинский. Но, пожалуй, снесли эту церковь еще в хрущевские времена. Герой XX съезда, разоблачитель культа, тоже ведь лез в бонапарты: умел и разоблачать, и душить, и пре­следовать, и миловать, и награждать, и — взрывать тоже. Тысячи храмов были закрыты за десять лег его царствования.
А с Казанской церковью в Таллине связано у меня еще одно приятное, хотя чем-то и грустноватое воспоминание. В послед­них числах августа (может быть, даже тридцать первого) за­шли мы втроем в эту церковь. Служба отошла, но перед обра­зом Казанской идет молебен. И очень много детей. Лет от семи до шестнадцати. И родители, и бабушки. Молебен, как я понял, перед началом учебного года. Это еще от «эстонских времен» сохранилось. Традиция. А грустно было потому, что у нас этого уже давным-давно нет. В детстве перед началом учения езди­ли на Петроградскую сторону в Домик Петра Великого. Там хра­нилась тогда питерская святыня — петровских времен икона Спаса Нерукотворного, перед этим образом служили в осенние дни молебны, и с утра до ночи жарко пылали в многосвечниках восковые свечи... Теперь, уже давно, этот дивный петровский образ находится в Спасо-Преображенском соборе на Литей­ном. А до этого хранился в церкви на улице Марата, угол Стре­мянной. Ее, эту церковь, уже давно взорвали и что-то там, ка­жется, уже успели построить.

30
Да, очень много я мог бы рассказать о своих снах наяву. И о бла­женных снах, и о кошмарах. Впрочем, о кошмарах — не хочется.
Запишу то, что вспомнится само собой, в первую очередь, что особенно живо и ярко запечатлелось в памяти.
Семьдесят второй год. Мы с женой в Швейцарии, е Женеве, приехали сюда туристами, в составе «специализированной писательской группы». Среди этих десяти — двенадцати пи­сателей не один и не два, а по меньшей мере пятеро — явные соглядатаи. Куда ни пойдешь — в соседний ли трафик купить леденцов /ли газету, к почтовому ли ящику или просто прогу­ляться, — к тебе непременно привяжется или во всяком слу­чае попытается привязаться кто-нибудь из твоих собратьев по перу.
Но вот однажды днем мы едем в нашем маленьком голубом автобусе, обозреваем город. И вдруг кто-то говорит:
— Смотрите-ка! Русская церковь!
Успеваю оглянуться и вижу белую пятиглавую церковку с зо­лотыми луковицами-куполами. Сразу же чувствую на себе не­сколько пар внимательных глаз. Или это мне кажется? Может быть, и кажется.
Тут же возникает совершенно непобедимое, страстное же­лание побывать в этой церкви. Запоминаю место. Неподалеку — небольшая городская тюрьма. Над ее башней — белый флаг.
— Это значит, что в тюрьме в этот день нет ни одного заклю­ченного, — объясняет швейцарец-гид.
Но как же осуществить нам наше желание? И осуществимо ли оно вообще? Ведь целый день мы на людях, живем по точ­нейшему расписанию: поездки по городу, экскурсии, посеще­ние музеев, кальвинистских и католических соборов, театров... завтраки... обеды...ужины...
Рано утром?
Но успеем ли к завтраку? А вдруг хватятся... И вообще слу­жат ли в этой церкви раннюю обедню? Да и открыта ли она?
Как уже не один раз бывало в моей жизни, происходит ма­ленькое чудо. В тот же день (или, не помню, на другой день) Приходит к нам в номер староста группы, секретарь ленинград­ской писательской парторганизации, и с кривой усмешкой, с не­которой даже излишней развязностью заявляет:
— Тут наши товарищи надумали после обеда пойти в кино. Поинтересоваться, что это такое — порно. Каким образом, од­ним словом, они тут разлагаются. Как вы на это? Пойдете?
Говорим, что — нет, не пойдем. Не интересуемся. Минуты три спустя является несколько встревоженная и огор­ченная гидша «Интуриста».
— Это верно? Вы не пойдете? Почему?
— Просто не хотим.
— А что тут такого ужасно плохого?
— Я не говорю, что тут непременно что-нибудь ужасно пло­хое. Но нам не хочется. Не за такими впечатлениями ехали.
В конце концов желание увидеть пикантный фильм побеж­дает. Даже у тех, кто непосредственно к нам приставлен. Ухо­дят все. Стоя у окна, мы видим, как шумная компания переходит улицу. Считаем их. Да, ушли все.
Подождав ми нут пятнадцать — двадцать, выходим на ули­цу и мы. Но — куда же идти? Где искать эту церковь? Знаю, что это там, на той стороне озера, в том приблизительно направле­нии. А дальше? Женева — город франкоязычный, мои же по­знания в этом языке ограничиваются программой двухкласс­ного приготовительного учил ища баронессы фон Мерценфельд, где я учился пятьдесят лет назад. Спрашиваю по-немецки:
— Sagen Sie bitte, wo befindet sich hier die ortodoxische Kirche?
— Pardon, — и пожимают плечами. Или не знают, или не понимают моего тоже не ахти какого блестящего немецкого вы­говора.
Наконец попадается пьяный. Кстати сказать, первый пья­ный, которого мы встречаем в Швейцарии. Не какой-нибудь «Вася, ты меня уважаешь», а просто средних лет господин в шляле несколько набекрень, весь распахнутый и сильно на­веселе.
Он сразу понимает, что нам нужно.
— Ortodoxische... Kirche?! О!
И начинает бесконечно долго объяснять, как нужно идти. Показывает пальцами. Направо. Налево. Прямо. Опять нале­во... Рисует на ладони какую-то схему. То и дело спрашивает:
— Verstehen Sie?
Ничего не поняв, мы благодарим и идем в указанном на­правлении. Делаем сто пятьдесят — двести шагов и видим тюрьму с белым флагом на башне, а там — за мостом — золо­тые куполки русской церкви.
Церковь открыта. Еще рано, службы нет, но в глубине хра­ма помигивают лампады. За свечным ящиком никто не стоит, но где-то справа от входа столик или лоточек, на нем крестики, иконки... И рядом прохаживается немолодой высокий, строй­ный еще господин в толстовке. Да, в серой коломянковой тол­стовке, какие у нас были в моде в первые годы революции. Мы здороваемся. Спрашиваем, можно ли купить свечу.
— Ксения Александровна! — негромко зовет господин в тол­стовке, и тотчас откуда-то из глубины церкви появляется по­жилая дама. Мило кивает нам и идет за свечной ящик. Броса­ется в глаза интеллигентность этих людей. У нас за свечными ящиками и вообще среди обслуживающих церковь недухов­ных лиц уже давно в редкость увидеть женщину, про которую можно сказать: дама. А мужчин — тех и вообще не увидишь за свечными ящиками. В маленьких провинциальных церквах даже часы читают женщины.
Покупаем за пятьдесят сантимов белую, длинную, какую-то основательную свечу, проходим к распятию... Ничего от­личного, кроме этих милых старомодных людей, да разве еще этих белых стеариновых свечей, ничего отличного от нашего — питерского, московского,антропшинского или киевского— не обнаруживаем. Кажется, еще Шульгин писал, что православная церковь навсегда останется тем островом, где отдохнет русская душа. Добавлю — где бы она ни стояла, эта церковь.
Помолившись, идем по красной бобриковой дорожке к вы­ходу.
Господин в толстовке, отойдя от своего ларечка, спрашивает, откуда мы.
— Из Ленинграда.
Брови удивленно поднимаются: — Да-а?
И — никаких расспросов. Расспрашиваем мы. Большой ли приход, много ли молящихся?
— Нет. Очень немного. С каждым годом все меньше. Русская колония в Швейцарии вымирает, ассимилируется... Набольшие праздники собирается несколько десятков человек, а так — мало. Церковь существует главным образом за счет приез­жих — из Югославии, Греции, Болгарии... Между прочим, мы думали, что вы — югославы...
Мы с женой обходим церковь, прикладываемся к образам Скорбящей, Николая Чудотворца, Серафима Саровского... Когда возвращаемся, милейшая Ксения Александровна выходит из-за своего прилавка и вручает нам завернутую в рисовую тонкую бумагу просвирку. Мы тронуты, благодарим, спрашиваем, сколь­ко должны.
— Помилуйте! — говорит она. — Ничего не должны. При­ходите двадцать шестого, у нас престольный — Воздвиженье...
Прощаемся, выходим. На улице, у входа в храм, на скаме­ечке сидит, греется на солнце худенький, чернобородый, какой-то очень неблагостный, даже мрачный на вид батюшка в чер­ной рясе... Может быть, грустный, а немрачный? Нет, все-таки мрачный. Не хотел о нем писать. Но это черное пятнышко на фоне белой церковной стены тоже хранится в памяти. Почему же не написать о нем? И почему не попробовать представить себе судьбу этого еще не старого серба или болгарина, за грехи или из немилости получившего этот нищенский приход в од­ном из богатейших городов мира? Приход, который с каждым годом тает, вымирает?!
Через полчаса мы уже были в отеле «Паскаль». Наши из кино еще не вернулись, и до их возвращения мы успели полчаса по­бродить по узенькой рю де Молль, где стоит голое, серое, какое-то неприятное на вид здание гостиницы «Паскаль». Об этой гос­тинице тоже, пожалуй, надо будет рассказать.
На следующее утро, прежде чем идти завтракать, мы пре­ломили и съели аккуратно выпеченную, пышную женевскую просфору.
А всенощную в праздник Воздвиженья мы стояли уже в Мос­кве, в храме Всех Святителей, о котором уже упоминалось выше.

31
...Сегодня вечером (5 сентября 1978 г.) включил транзистор, случайно напал на какую-то волну и услышал имя «Никодим». Почему-то замерло сердце. Позже из сообщения «Немецкой волны» узнал, что в Ватикане, на аудиенции у Павла Иоанна Первого, только что взошедшего на папский престол, скоропо­стижно скончался преосвященный Никодим, митрополит Ленин­градский и Новгородский. Приблизился к папе, поклонился ему и — упал замертво.
Давно ли я писал о Никодиме на этих страницах? Кажется, это первый иерарх русской церкви, который заставил меня за­думаться: что и какими путями привело его к церкви, к семина­рии, к монашескому обету и — к столь высокому церковному сану?! Умер он сорока девяти лет!.. Когда мы с Гришей Белых писали «Республику Шкид», его еще не было на свете. Когда начиналась Вторая мировая война, ему не было десяти.
Родился он, как я узнал тоже из радиосообщения, из рас­сказа И. И. Сапиета, в Рязани, в семье атеиста. Учился в Рязан­ском педагогическом институте на биофаке и одновременно проходил заочный курс в Ленинградской духовной семинарии. В 1946 году из пединститута его, как и должно было случиться, исключили. Дальше — академия, иерейство, монашество, быст­рая и блестящая карьера на церковно-административном попри­ще. Увы, приходится употреблять эти слова, как бы ни резали они не только ухо, но и сердце.
В миру звали его Борис. Фамилии не расслышал или не за­помнил.
Возможно (и даже весьма вероятно), что он, тогда во­семнадцатилетний паренек Боря, пел, среди других семина­ристов, в чудесном хоре ленинградской Академической церк­ви, в которой я как-то вскоре после войны стоял позднюю обедню.
И вот он, грузный и иссиня-бледный, л ежит распластанный в огромной аудиенц-зале Ватикана — у ног римского перво­священника.
По словам Сапиета, папа Иоанн Павел «тут же отпустил скончавшемуся грехи».
Бывало ли такое? Могло ли такое случиться еще полвека назад?
...Казалось бы, я ушел в сторону, записав сегодняшнее (теперьуже вчерашнее) сообщение немецкого радио. Но стран­ным образом эта тема какой-то своей стороной связана с тем, о чем я как раз собрался писать в этой главе: о гостинице «Пас­каль» — в Женеве на рю де Молль.
Прежде всего, почему она так называется — «Паскаль»? Не вспомню случая, чтобы гостиница называлась «Вольтер» или «Руссо» или «Лев Толстой». Не встречалось такое ни в жизни, ни в литературе.

Когда я слышу или вижу напечатанным имя Паскаль, мне вспоминается прежде всего не знаменитый математик, не уче­ный-физик, а великий христианин...
Почему же имя Блеза Паскаля начертано над входом в эту захудалую гостиницу? Что оно должно символизировать?
...Странная, надо сказать, на первый взгляд гостиница. Да и не только, пожалуй, на первый...
Лифта нет. Поднимаешься по узенькой, затоптанной лест­нице во второй или третий этаж. На площадке — прихотливо разукрашенный киоск-буфет, вроде тех, что воздвигались ког­да-то на благотворительных базарах или на Вербе. Этакая билибинская избушка на курьих ножках. А венчает эту избушку — шестиконечная звезда Давида. И тут же флажки с израильским гербом — семисвечником.
Значит — гостиница еврейская?
Да, евреев много. И большинство, как потом выяснилось, беженцы из Советского Союза. Не забыть мне такого случая. Мы с женой, громко разговаривая, выходили из своего номера. А из номера напротив вышли в это время две женщины-еврейки: одна пожилая, другая совсем молоденькая... Вдруг эта моло­денькая дико закричала и кинулась обратно в номер. И оттуда послышались душераздирающие, истерические вопли.
Жена моя постучала в дверь. Выглянула пожилая.
— Что вам надо? Кто вы такие? Уйдите! — сказала она дро­жащим от волнения голосом.
Позже моя жена встретила эту женщину в коридоре, и та, приняв, вероятно, грузинку Элико за еврейку, объяснила ей, в чем дело. Им с дочерью с огромным трудом удалось вырвать­ся из Советского Союза. Перед этим привелось много испы­тать. .. Девушка нервно заболела. И вот, очутившись в свобод­ной Женеве, она вдруг слышит русскую речь. Ее охватывает ужас: «Это — нас... Это — за нами...»

— Успокойте ее, пожалуйста, — сказала Элико. — Скажи­те ей, что мы не те, за кого она нас приняла.
Судя по обилию еврейских лиц и судя по этому киоску на лестничной площадке, можно думать, что гостиница и в самом деле еврейская. Но вот мы прямо с этой площадки, где стоит из­бушка с шестиконечной звездой, попадаем в ресторан, или — не то слово — в шумное помещение, где завтракают, обедают и ужинают. Там тоже на стене — звезда Давида. Но на противопо­ложной стене — четырехконечный лютеранский крест. Ау вхо­да в ресторан — столик, и на нем лежат книжечки в пестрых обложках: выдержки из Евангелия на английском, французском и немецком языках, — желающие могут брать бесплатно.
Что же это за место, именующееся отелем «Паскаль»? Точно узнать мне не удалось. Для подобных расспросов не было ни времени, ни подходящей обстановки.
Гостиница принадлежит русской эмигрантке. Дочери эми­гранта. Зовут ее Юлия Михайловна. Эта сорокалетняя, очень уют­ная и вместе с тем очень деловая, энергичная женщина с утра до ночи на ногах — в ресторане, в вестибюле, в конторе, на кухне... Ей помогают юноши-сыновья. Других официантов, если не ошибаюсь, нет. Между больших, на шесть — десять персон, столов все время снуют с подносами, с тарелками, с бу­тылками, с большим и суповыми мисками эти приветливые куче­рявые пареньки. И в номерах эти же мальчики порядок наво­дят, и работают в коридорах с пылесосом...
Нет абсолютно ничего швейцарского, европейского в этой странной, шумной, как цыганский табор, гостинице. Приезжа­ют сюда почему-то всё группами, компаниями... То синеволо-сые низкорослые японцы или цейлонцы чинно поднимаются по лестнице, то слышится за столами не очень-то чинная ита-льянская речь... Нашими соседями в ресторане были немцы. В толстой книге, которую и нам положили на стол, много записей, благодарностей — на всех языках мира. В том числе и на рус­ском: делегация советских физиков, прибывшая в Женеву на какой-то конгресс, благодарит за гостеприимство милейшую Юлию Михайловну...
Но — почему крест? Почему звезда Давида? Почему Еван­гелие? И почему имя Паскаля над подъездом?
Какой-то ответ мы нашли в напечатанном на машинке объ­явлении, пришпиленном кнопками к косяку двери при входе в ресторан: французский текст гласил, что 19 октября 1971 года в отеле «Паскаль» состоится дружеская встреча израильтян и христиан. Устроитель — какое-то общество, названия которо­го я не мог расшифровать.
Выходит, что гостиница «Паскаль» — прибежище всех ве­рующих в Бога, независимо от принадлежности к той или иной религии. Эта межцерковная и, тем более, межрелигиозная (меж-религийная?) терпимость очень мне симпатична, созвучна тому, что я сам испытываю, когда прихожу в костел, в синагогу, в буд­дийскую пагоду... 0б этом я уже говорил, а сейчас коснулся этой темы только в связи с тем, о чем сказали вчера по радио: о смер­ти владыки Никодима в Ватикане и о том, что римский папа от­пустил грехи служителю кафолической восточной церкви...
Это —- пример той терпимости, которой сейчас больше чем чего-либо другого недостает нашему страшному, погрязающему в классовой, расовой, национальной и религиозной вражде миру.

32
Это я не ради красного словца сказал. Нетерпимость — самое страшное зло, разъедающее наше (и не только наше, русское, но и западное, и восточное, и заокеанское) общество.
Выше я писал, что испытываю высокое молитвенное состоя­ние в любом храме. Да, испытываю. Очень люблю католическую мессу, заражаюсь (и заряжаюсь) тем экстазом, которым охва­чены молящиеся. Фанатик — давно уже стало почти бранным словом. Фанатизм — синоним интолерантности. Но есть ведь у этого слова и другое, более точное, первоначальное значение: приверженность идее, исступленность веры. Такой фанатизм признаю и даже почитаю. Однако при условии, что фанатизм этот не ослепляет человека, что если дело касается религи­озных верований, то христианин при этом ни на минуту не за­бывает, что он — христианин, то есть что он исповедует уче­ние, для которого, как сказано, нет ни эллина, ни иудея.
...Вот мы стоим в Каунасе, в Кафедральном соборе, за вос­кресной мессой. Стоим, а не сидим потому, что все места на скамьях заняты... Зато мы совсем близко от алтаря, от амвона. Справа от нас — у боковых дверей — черная будочка-испове­дальня, в будочке сидит тот, кто отпускает грехи. Исповедую­щиеся не видят его, говорят в маленькое, с занавеской, окош­ко... Подходят они уже не часто, скоро причастие.
На амвоне целая гирлянда маленьких девочек в белых плать­ицах, ангельски прелестных, с белыми же или розовыми банта­ми в распущенных волосах. Первое причастие? Не знаю. И не помню, что они делали и что совершалось там вообще. Помню только, что девочки пели.
Внимание мое было отвлечено двумя зашедшими в костел евреями. Курчавый мальчик лет десяти-одиннадцати и такой же курчавый, невысокого роста отец в белой рубахе без гал­стука.
Мальчика я видел вполоборота. Видел его полуоткрытый рот, высоко поднятую бровь и как бы чувствовал блеск его устрем­ленных к алтарю глаз.
А отец мальчика, заложив за спину руки, слегка покачива­ясь на носках, похаживал по храму, все внимательно рассматри­вал и чувствовал себя, вероятно, как в музее или на ярмарке...

Сказать по правде, меня он раздражал, даже сердил. Но я сле­дил больше за мальчиком, видел происходящее перед алтарем его детскими глазами. А любознательный отец его, повернувшись спиной к алтарю и задрав голову, разглядывал что-то наверху... Вдруг из будочки-исповедальни — не вышел, а выскочил, широко шагнул к этому человеку высокий плечистый ксендз в черной сутане. Не забуду его раздутых ноздрей и ту уничто­жающую ярость, с какой он смотрел на этого плохо воспитан­ного или просто глупого человека.
— Сию же минуту покиньте храм, — сказал он довольно громко и на хорошем русском языке.
Боже мой, как испугался этот еврей, как засуетился, заме­тался, закивал головой: «да, да, да, конечно», и какой букваль­но побежал, расталкивая людей, к выходу.
А мальчик? Мальчик все так же стоял, застыв, расширив гла­за, полуоткрыв рот, и тоже, вероятно, чувствовал себя в ангель­ском сне. Потом он очнулся, оглянулся, поискал глазами: где папа? И тоже не забуду лица его. Выражения счастья, испуга, ужаса. В самом деле, что может быть ужаснее — потерять в этом возрасте отца или мать в чужом городе!
Мы встретились глазами, и я показал ему: папа там. Замигав длинными ресницами, он ринулся к выходу.
На чьей же стороне я был в этом столкновении глупого без­верия и злобного фанатизма?
Конечно же, ни на той, ни на другой. В эту минуту я всей душой был на стороне мальчика. ...Могло ли подобное случиться в русском храме? Не знаю. Могло, вероятно. Хотя просто подставить на место этого баскет­болиста в сутане русского батюшку я не могу, не получается.
Но вот какой мне вспомнился случай. В сорок шестом, ка­жется, году я жил в подмосковном Переделкине, в писатель­ском Доме творчества. Часто бы вал в дивном тамошнем храме. Сейчас он — патриарший, потому что по соседству, в бывшей усадьбе бояр Колычевых, — патриаршая резиденция.
Однажды в воскресный день после обедни молодой, чахо­точного вида батюшка вышел с крестом на амвон и сказал:
— Братья и сестры... Вот о чем я должен вам сказать. В про­шлое воскресенье в нашем храме произошел печальный и даже прискорбный случай. К нам зашла гражданка другого, не нашего вероисповедания. И одна из наших прихожанок, считающая себя, вероятно, православной христианкой, нехорошо и даже грубо обошлась с этой женщиной. Сказала, чтобы та уходила, выгнала ее. Мне стыдно об этом вспоминать и говорить вам, но поступив­шая так — поступил а не по-христиански. Ибо, как мы знаем, для Господа нашего Иисуса Христа и для нас, Его последователей, исповедующих христианскую веру, нет ни эллина, ни иудея...
Много ли таких батюшек? Не знаю. Но хотелось бы, очень хотелось, чтобы на Руси их было как можно больше.

33
А вот еще один сон наяву. Мы втроем — Элико, двенадцатилет­няя Маша и я — в Тбилиси. До этого гостили у родных Элико, в Армении, в Ереване, не упустили, конечно, случая побывать и в Эчмиадзине, в этих святых местах Армении, в тамошнем из­вестном соборе. Видели трогательный обряд обручения тринад­цатилетней девочки и четырнадцатилетнего мальчика. У распя­тия поставили, воткнули в песок, с трудом отыскав для этого место, длинные восковые свечи. Потом ждал и во дворе начала вечерней службы, слушали благовест (два звонаря не на коло­кольне, а внизу, в притворе, откуда сквозь отверстие в потолке протянута к языку большого колокола толстая веревка), видели, как из ворот резиденции католикоса, где находится и духовная семинария, из этого большого, утонувшего в темной зелени сада, или даже парка, вышли и чинно проследовали в собор постро­енные парами человек тридцать семинаристов во главе с настав­ником или воспитателем в черном монашеском одеянии и с чер­ной ассирийской бородкой. Все эти мальчики тоже в черных, светских костюмах и почему-то с черными галстуками бабоч­кой. Через полчаса мы уже могли видеть их и слышать в соборе. Облаченные в парчовые стихари, расположившись на двух кли­росах, они дивно пели.
Но это не было сном... Сон приснился мне дней пять спу­стя — в Тбилиси. Элико уже успела показать нам и Сионский собор, и Лурджи монастери... Побывали мы и в какой-то не­большой церкви на проспекте Руставели, где народу за всенощ­ной было не так много, но среди других было сравнительно много молящихся молодых. Радость стояния за этой грузинской вечерней омрачили два пьяных парня. Эти хулиганского вида детины бродили — руки в карманах — по церкви, стали впе­реди священника, читавшего Евангелие, смотрели ему в лицо, переговаривались при этом. Тяжелее всего вспомнить, что я, как, впрочем, и все другие молящиеся, ничего не сделал, не выгнал, не вытолкал этих дикарей из храма!..
А ведь бывало, в молодости, и выталкивал.
Между строк хочу сказать, что сейчас — уже несколько лет — подобного в церквах не увидишь. Любопытствующих много, но ходят они осторожно, молча, с уважением и некото­рым даже страхом на лице. Если, бывает, и переговариваются, то вполголоса. И это — при общем одичании нравов, при по­вальном нашем небывалом пьянстве!..
Но я опять ушел в сторону. Доскажу о своем дивном тби­лисском сне наяву.
Однажды под вечер мы собрались на гору Св. Давида. Хотели показать Маше могилы Грибоедовых... Идем по проспекту Руста­вели, и Элико соображает, каким образом лучше попасть наверх — к Пантеону. Остановились на углу переулка, а тут, в эту минуту, навстречу из переулка — русская старуха в белом платочке.
— Скажите, — говорю, — бабуся, на гору Святого Давида как нам удобнее будет подняться?
Она оживилась, заулыбалась:
— Идите, идите, милые. Служба отошла, а народу еще мно­го. Полно!
— Какая служба? Где?
— Да какая! В церкви. Сегодня престол. Праздник.
Вот это уж действительно было чудо! Оказывается, там, на горе, церковь, и в церкви сегодня — престольный праздник.
Пожалуй, полчаса поднимаемся по извилистой, мощенной булыжником улочке. Навстречу нам идут, возвращаясь из цер­кви, толпы народа. Грузины и русские. Простые, интеллигент­ные, пожилые, старые, молодые. Горожане и приезжие из де­ревень — «глехи»... Девушка на костылях. Парализованный парень, ползущий по обочине мостовой. Наверх тоже идут. Едут на машинах. На такси. Обгоняют нас... Изо всех сил бибикая, спускается с горы машина. Частная, без шахматных шашечек. Останавливаю. Протягиваю хозяину рубль.
— Садитесь.
Делает триста — четыреста метров.
— Дальше нельзя. Не разрешается. Почему не разрешается — не объясняет.
Вообще-то, стыдно ехать, когда люди ползут по мостовой, карабкаются в гору на костылях. А вот впереди нас мелкими-мелкими шажками идет, спешит наверх, в церковь, усатый гру­зин без ног, на обшитых кожей культях.
Наконец мы наверху, на горе. И там, за надгробиями Алек­сандра и Нины Грибоедовых, за крестами и памятниками Ильи Чавчавадзе и других, — небольшая площадь, даже не площадь, а площадка, и на этой площадке не одна, а целых две церкви. И обе открыты. И обе внутри черны от народа...
Побывали и в той и в другой. И тан и тут — полные, потные, раскрасневшиеся, измученные долгой службой, еще молодые, лет за тридцать, священники-грузины протягивают молящимся серебряные кресты. Еще прикладываются и долго будут прикла­дываться, потому что с нами и за нами идут и идут опоздавшие...
Раскрасневшиеся, усталые — и все-таки не просто уста­лые, а и счастливые лица. Раскаленные многосвечники, в огром­ных сотовидных чашах, в которых восковые свечи уже не стоят, а, обессиленные, клонятся, сгибаются дугой, даже плавают в рас­плавленном воске.
Душно, парно, в духовных отцах, увы, мало духовного, и все-таки так светло, так радостно, так весело, так божественно-бла­женно на душе.
А вокруг этих двух небольших церквей на склоне горы ды­мятся костры, приезжие из деревень паломники жарят на вер­телах шашлыки и даже целых баранов. Тут же похаживает, по­кручивая ус, приехавший в красной машине щеголеватый кра­савец грузин, генерал милицейской службы... Его приглашают к трапезе, он улыбается, благодарит, прикладывает ладонь к серд­цу: спасибо, мадглобт, не могу, нахожусь при исполнении слу­жебных обязанностей...
Но все это уже не то. Интересно, разумеется, но интерес этот, так сказать, скорее этнографического характера. Это уже явь, а не сон.

34
Скажут, где же и когда это происходит? В какой стране? В каком столетии?
В нашей советской стране, в наше советское время. А как же несвобода религии, дискриминация верующих и та нетерпимость, о которой не раз упоминалось выше? Церкви повсюду открыты, вот на Мтацминде даже две бок о бок стоят, молящиеся идут на гору толпами!..
А ведь дело в том, что я пишу о счастливых исключениях, о том, что я не случайно именую снами наяву.
Чаще, увы, бывает совсем по-другому. В городе Пушкине, бывшем Царском Селе, — ни одной церкви. В соседнем Пав­ловске — ни одной. В Колпине — тоже. В Сестрорецке — тоже. В Ленинграде с его пятью миллионами населения служ­ба совершается, если не ошибаюсь, в четырех соборах и в де­вяти церквах, включая домовую при Духовной академии и две Шуваловские, кладбищенские. Но от станции Шувалово до Вы­борга, то есть на расстоянии ста двадцати километров, насколь­ко я знаю, нет ни одного действующего храма. Тут, правда, есть объяснение: большая часть названной территории входи­ла в состав Финляндии. Многие православные храмы на пере­шейке были закрыты, а потом и порушены финнами, в их фин­ское время. В Келомякках, где летом 1914 года мы жили на даче и где мне очень хорошо запомнился Троицын день, зеле­ные листики березок на ослепительной белой стене только что построенного и недавно освященного храма Двенадцати Апостолов, в этих Келомякках, нынешнем Комарове, никакого храма давным-давно нет. Поросшая бурьяном груда кирпи­чей. Церковь была взорвана финнами. На месте храма пост­роили шюцкоровский клуб. Но и клуб этот во время послед­ней войны тоже был превращен в руины. Как-то летом мы с Машей занялись маленькими археологическими раскопками и установили полную достоверность этой истории. Кирпичи, лежавшие наверху, были более интенсивного кирпичного цве­та и с финским клеймом, а там, где когда-то была алтарная абсида, — отыскалось штук десять — пятнадцать кирпичей и кирпичных осколков, на которых были оттиснуты русские буквы, что-то вроде «Поповъ с С-ми».
Что же — выходит, и демократические финны нарушали закон веротерпимости? Нет, я думаю, объяснение тут другое. Церковь перестала действовать потому, что в окрестных мес­тах, в Келомякках, в Куоккале, в Оллила почти не осталось рус­ских. Как не было там, впрочем, коренных русских и до рево­люции. Русские были дачниками, наезжавшими в эти места на лето из Петербурга. А к услугам тех верующих русских, что оста­лись в этом районе и при финнах, был большой православный храм в Териоках — тот, что и поныне стоит на взгорье у нижнего Выборгского шоссе. Что там сейчас — не знаю. Какой-нибудь склад. Белые стены порозовели — это проступает сквозь осы­павшуюся штукатурку кирпич. Колокольня изуродована, полуразрушена, на ней — и, увы, не только в Троицын день — зеленеют березки. Других церквей, как я уже говорил, от Шува­лова до Выборга в районе нет. А были. Еще летом 1935 года ходил я в Парголовскую церковь, сохранилась у меня ее фото­графия. Очень скоро ее не стало. Говорили, будто своим дли­тельным существованием эта церковь была обязана С. М. Киро­ву. Будто бы он проезжал мимо в автомобиле, увидел колоко­ленку и спросил: «Это что — церковь?» — «Так точно, товарищ Киров. Церковь». — «Открытая? Действующая?» — «Да, това­рищ Киров. Открыта еще. Закрыть?» — «Зачем же? — будто бы сказал Киров. — Пусть...»
А потом уже некому было сказать «пусть», и церковь закрыли.
(Похожая легенда ходила в Ленинграде и по поводу «пав­ловской» церкви, Знаменской, стоявшей на том месте, где сей­час станция метро Площадь Восстания. Ее будто бы не закры­вали, пока был жив академик Павлов, прихожанин этого храма. Как только Павлов умер, церковь закрыли. На дверях повеси­ли дощечку: «Храм закрыт на ремонт». А потом — взорвали.)

Давно исчезла, стерта с лица земли последняя церковь в Сестрорецке. Не сохранил ось храмов ни в Тарховке, ни в Раз­ливе, ни на станции Горская, ни на Лахте, ни в Ольгине. Чудом стоит до сих пор деревянная церковь в Лисьем Носу. На моей памяти, летом тридцать четвертого года, с ее колокольни сни­мали колокола. И настоятель храма, интеллигентный, не старый еще священник, обращаясь в воскресной проповеди к своей обиженной, убитой пастве, сказал, что — не надо горевать... пусть благовест звучит в наших сердцах...
Тем не менее очень скоро его арестовали, этого настоятеля. Приехал новый священник. Потом, после войны или еще во время войны, появился в этом храме, как и во многих других церквах, маленький колокол (скорее, большой колокольчик, чем маленький колокол), и, когда я впервые услышал его жиденький жестяной звон, мне вспомнился мой старый рассказ «Колоко­ла», написанный как раз под впечатлением той летней воскрес­ной проповеди в Лисьем Носу... Рассказ, пожалуй, и в наше время не для печати. (Хотя с удивлением, а бывает, и с радостью, замечаю, что за последнее время в произведениях наших мо­лодых писателей — особенно у «деревенщиков» — все чаще и чаще ставится церковная тема и тема религии. Смело и вдох­новенно, с пониманием души верующего человека написан отец благочинный в «Канунах» Белова. Не скрывает глубокого сочув­ствия к верующим и Валентин Распутин... В те времена, о кото­рых идет речь, за такого благочинного и за такое сочувствие сни­мали голову — и автору, и редактору, и самому цензору.)
Зачем я написал тогда свои «Колокола» — не знаю. В те годы писать «в ящик» мало кто решался. Значит, не мог не написать.
У рассказа было два эпиграфа: «С колокольни отуманен­ной Кто-то снял колокола» (0. Мандельштам) и «Даешь в лоб, что ли?» (Велимир Хлебников).
Содержание помню смутно. Лучше помнится состояние, настроение, в каком писался рассказ.
Дело происходит в советское время в маленьком уездном городке. Еще не старый, очень эрудированный, интеллигентный священник, сочувственно относящийся к тому положительному, что принесла России революция, допоздна зачитался (читал, помню, «Третью фабрику» В. Шкловского), а утром его будит церковный сторож или псаломщик:
— Пришли снимать колокола!..
Зима. Площадь перед собором запружена народом. Толпа ропщет. Два милиционера с трудом сдерживают ее. Священ­ник поднимается на паперть и обращается к толпе с призывом разойтись. Говорит те самые слова, которые сказал в день, когда снимали колокола с его маленькой церкви, священник в Лись­ем Носу. Пусть благовест звучит в наших сердцах... А вообще, можно и в кастрюльку бить — и этот звон дойдет до престола Всевышнего... И все-таки священника арестовывают, обвиня­ют в подстрекательстве темной массы.
Пересказать, вернее — вновь написать такой рассказ, вы­лившийся когда-то из глубин сердца, невозможно. Смутно по­мню острые разговоры священника со следователем НКВД и — фантастический финал. Священник убивает (кажется, запустив в него чернильницей) энкавэдэшника, не выдержав издева­тельств этого садиста над другим подследственным — стари­ком евреем...
Рассказ этот, вместе с кое-какими другими рукописями и днев­никами, я сжег в 1937 году, когда все мы, и правые и винова­тые, и днем и ночью, и ранним утром и поздним вечером, жда­ли звонка или стука в дверь.